«РЕВОЛЮЦИЯ СВЕРХУ»

22-11-2007 20:57

Ценой разорения Россия возведе­на была в ранг европейской держав

                                «РЕВОЛЮЦИЯ   СВЕРХУ»

 

 «Для меня Петр — моя философия, моя религия, мое откровение во всем, что касается России. Это пример для великих и малых, которые хотят что-либо сделать, быть чем-нибудь полезным» (пись­мо Кавелину, 22 ноября 1847 г.).

       Белинский

 

  Белинский — революционер, и ему нравит­ся революционер Петр. «Революционером на троне» назовет царя и Александр Герцен.

  Мы обычно воздерживаемся от такого рода характеристик: все-таки царь, а рево­люционеры, как нам привычно с детства, царей свергают... Правда, сегодня, в 1980-х, когда речь идет о происходящих у нас ре­волюционных преобразованиях, мы, пожа­луй, «на своем витке» вновь возвращаемся к формулам Герцена — Белинского о ре­волюции сверху — и это само по себе любопытно; дело, однако, не в словах — в делах...

При Петре, за 20—30 лет, промышлен­ность России выросла в 7—10 раз (было 20—30 мануфактур, стало более 200); по ме­таллу вскоре Россия оказалась на первом месте в мире; создана крупнейшая в Европе регулярная армия, артиллерия, современный флот; пробито «окно в Европу», завязаны разнообразные дипломатические и торговые связи, приглашены сотни специалистов, по­строена новая столица; сверх того заложе­ны в разных местах страны города, проры­ты каналы, основаны школы, Академия на­ук, газета, новый календарь. Сверх того еще множество новшеств: иная структура госу­дарственной власти, иной быт «верхних слоев», иной внешний вид, нередко даже иной язык...

Конечно,   общественный   строй   тот   же, политическая система та же — но перемены неслыханные, революционные, нигде в мире за столь короткий срок подобного не бы­вало.

Впрочем, хорошо это или плохо? Пригля­димся к вытекающим отсюда историческим «урокам».

 Две черты российской истории, отличаю­щие ее в течение многих (хотя и не всех) исторических столетий; о них мы уже го­ворили, но кратко сведем вместе.

Во-первых, относительная небуржуаз­ность. Это важнейшая черта истории, эко­номики, политики, даже национального ха­рактера. Здесь и российская удаль, ширь, нелюбовь к мелочности, скопидомству — «раззудись, рука, размахнись, плечо!» Это— отсутствие, сравнительно с Западом, столь презираемого мещанства...

И в то же время бесхозяйственность, не­желание и неумение считать и рассчиты­вать, очень часто — героизм вместо нормаль­ной, скучной повседневности; легкий пере­ход от бунта к рабству; произвол, недоста­ток правового сознания.

 Во-вторых (и отчасти следствие первого), огромная роль государства, сверхцентрализация.

 И прежде, начиная с Ивана III, большая сравнительно с Европой роль самодержав­ного аппарата была очевидной; но Петр по­казал, какие огромные возможности добра и зла потенциально заложены в этой рос­сийской особенности. Настолько- огромные, что даже Белинскому, даже лучшим русским историкам (представлявшим так называемую государственно-юридическую школу) каза­лось, будто государство — причина, осталь­ное — следствие; и если крестьяне — кре­постные помещиков, то все вместе они кре­постные государства, которое может сотво­рить и с мужиком и с барином все, что по­желает.

 Как народ, так и слои имущие почти не имеют каких-либо независимых от власти объединений, организаций, и поэтому в Рос­сии больше, чем в какой-либо другой стра­не, решает активное меньшинство; не де­сятки и сотни уездов, не тысячи и миллионы людей, а средоточие властей — Петербург.

 Решает скоро, революционно — и взрыв­ной путь как бы становится нормой.

Это первые, довольно очевидные петров­ские уроки. Позволим себе уже здесь за­метить, что по-своему их пытались учесть и последующие русские императоры, и рус­ские революционеры; главные «ударные ку­лаки» (выражение Ленина) должны быть сосредоточены в главных центрах — и тогда все решено...

 Третий урок — люди, которые осуществля­ют «революцию сверху». Внимательно вчи­тываясь в русскую историю за несколько десятилетий до Петра, можно и там отыс­кать немало ярких характеров, а начатки будущих реформ при отце преобразовате­ля — царе Алексее Михайловиче; но все же положа руку на сердце, если б мы не зна­ли, как бурно и необыкновенно начнутся 1700-е годы,— вряд ли угадали бы такое обилие способных, энергичных, смелых, от­чаянных, творческих людей, какие вдруг стали «птенцами гнезда Петрова».

 Это российское «вдруг» неоднократно встречается в отечественной истории — признак внезапного, бурного взрыва, рево­люционности: казалось, среди медленно ра­зогревающейся, старинной, средневековой, в сущности, Руси не найти сколько нужно способных генералов, адмиралов, инжене­ров, администраторов,— вдруг нашлись. Ес­ли и «птенцы» — то способные, хищные, соответствующие своему властелину.

 Приглядимся к соратникам: одни — моло­дые, прежде не титулованные, не знатные, иногда вообще из народа , «со стороны» (Меншиков, Шафиров, Ягужинский...); отне­сем к этой группе и привлеченных иностран­цев, начиная с Лефорта.

 Однако были и другие: «старики», вроде бы отлично вписавшиеся в прежнюю, мед­ленную боярскую Русь,— и вдруг, оказалось, верные и нужные участники петровских преобразований. Таковы Ромодановский, Ку­ракин, П. А. Толстой (который примкнул к Петру, уже имея внуков) и многие другие.

 Непосредственные мотивы, толкавшие столь разных людей в лагерь крутых пере­мен, так же причудливы, как и они сами: «стимулы,— писал Ключевский,— были школьная палка, виселица, инстинкт, привя­занность к соседке-невесте, честолюбие, пат­риотизм, сословная честь».

 Мотивы разные — социальная роль об­щая...

Царь — и сподвижники: не понять, кто кого породил; во всяком случае, этот слой искал своего лидера, а лидер искал их.

 Выходит, еще один урок российской «верх­ней революции»—люди всегда найдутся; революционней реформа, революция сама их открывает и создает, а они — ее...

Так явились соратники.

 Следующий же урок относится к против­никам, и прежде всего к старинному, родом из опричнины, бюрократическому аппарату (боярская  дума, приказы, сложная система дворцовых и провинциальных государствен­ных связей). Малочисленный, примитивный с точки зрения позднейшей государственности этот аппарат был достаточно крепок, традиционен, скреплен практикой и обычаем; к тому же новый самодержец не собирался вводить народного правления и, стало быть, вообще не мог обойтись без «наследия оп­ричнины»...

  Борьба с подобным аппаратом, его ликви­дация и замена другим — необходимая чер­та всякой революции, в том числе «верх­ней».

Какие же способы известны истории для преодоления бюрократических препятствий:

1. Торжество демократии над бюрократией вследствие народного взрыва, революция снизу, но петровский случай не тот.

2. «Метод запугивания»: силы, желающие преодолеть всесилие аппарата, выбирают момент его ослабления или растерянности вследствие внешних неудач или внутренних потрясений (в этом смысле стрелецкие бун­ты и поражение под Нарвой явились таким же фоном преобразований, как позже Крымская или русско-японская войны).

3. Особым методом давления на бюрокра­тию является обращение главы государства, «верхнего этажа» власти, прямо к народу, массе, которая очень часто в разных исто­рических ситуациях тяготеет к царям, но не к министрам. Приведем два примера, внешне совершенно непохожих, но инте­ресных как раз возможностью сопоставле­ния. Один случай — отъезд Ивана Грозного из Москвы в Александровскую слободу, апелляция к «низам» как способ блокиро­вания и изоляции тех государственных уч­реждений и лиц, которые препятствовали усилению самовластия. Другой случай — со­временный: в Китае нынешние реформато­ры, Дэн Сяопин и другие, встретив сопро­тивление разросшегося партийного и госу­дарственного аппарата, среди разных контр-

мер использовали мнение народное: в оп­ределенную пору поощряли и постоянно перепечатывали в прессе народные листов­ки — «дацзыбао», подчеркивали союз выс­шего руководства с массами против разде­ляющей их бюрократии. Все это, как мы знаем, дало свои плоды...

 4. Способ, к которому прибег Петр.

Опалы, ссылки, казни, замена одних бю­рократов другими — подобные меры, хотя и ослабляли противника, но давали лишь частичный эффект. Отмена местничества в царствование старшего брата Петра, царя Федора Алексеевича, расправа со стрелец­кой оппозицией также были значительны­ми, но еще непринципиальными мерами.

Куда важнее было создание Петром па­раллельного аппарата. Боярская дума, ста­рые приказы еще функционировали, когда Петр уже опирался на своих потешных — Преображенский и Семеновский полки; то был «контур» новой армии, нового аппара­та!

Потом параллельный, аппарат разрастает­ся, определенным образом взаимодействуя и вытесняя прежних правителей.

 Перенос столицы из Москвы в Петер­бург — одно из существенных звеньев этой политики. В старой столице оставались Прежние, враждебные, «медленные» органы власти; они были там обречены на отмира­ние или преобразование. На новом месте было куда легче построить и расширить новую по своей структуре власть. Коллегии, сенат, синод, генерал-прокурор — все это выросло и укрепилось в Петербурге...

Знал ли Петр с самого начала — что де­лать? Имел ли план, теорию или действовал стихийно, на ощупь?

 Мнения историков разделились. К их чис­лу мы отнесем и такого историка-практика,

как Екатерина II, вообще очень почитавшую своего предшественника, но однажды заме­тившую — «...он сам не знал, какие законы учредить для государства надобно».

Профессор Б. И. Сыромятников был уве­рен, что у Петра имелся «широкий светлый взгляд на свои задачи», существовал далеко продуманный план.

Много раньше В. О. Ключевский, не от­рицая, что у царя были некоторые общие идеи насчет рывка вперед, сближения с Ев­ропой и т. п., при этом вот как оценил ме­ханизм происходившего: «Петр просто де­лал то, что подсказывала ему минута, не затрудняя себя ...отдельным планом, и все, что он делал, он как будто считал своим текущим, очередным делом, а не реформой; он и сам не заметил, как этими текущими делами он все изменил вокруг себя, и лю­дей, и порядок».

 Думаем, что Ключевский все же ближе других к истине: теории не было, ведь ни­чего подобного прежде не делалось, и Петр бросался то туда, то сюда, пробовал «раз­ные инициативы», применял то одно, то другое; между прочим, порадовался, как английский парламент откровенно говорит правду своему монарху, но ничего похоже­го в России не завел; на могиле кардинала Ришелье готов был «отдать» великому го­сударственному человеку половину своего царства — лишь бы он научил, как управ­лять оставшейся половиной, но и француз­ский «опыт» не очень сгодился...

Этот «петровский урок» сформулируем так: не следует преувеличивать умозритель­ных идей, сложившихся до коренного переворота; не очень как будто эффективный метод «проб и ошибок», очевидно, необхо­дим и в определенном смысле единствен. Когда Ключевский замечает—«Петру доста­лась от Древней Руси своеобразно сложив­шаяся верховная власть и не менее своеоб­разный общественный склад»,— он хочет лишь сказать, что Петр выбирал из того, что было под руками, как делали все госу­дарственные деятели мира; и не его вина или заслуга, что в его распоряжении были энергичные, хищные дворяне, способный, неприхотливый и покорный народ, сильный государственный аппарат, но не было мощ­ных, свободных городов, знаменитого «тре­тьего сословия», независимых судов...

 

                             ЧТО ЖЕ ПРОИЗОШЛО?

 

 Сначала предоставим слово самому царю-преобразователю. В 1713 году на борту рос­сийского спущенного на воду корабля он обращается к «птенцам»: «Снилось ли вам, братцы, все это тридцать лет назад? Исто­рики говорят, что науки, родившиеся в Греции, распространились в Италии, Фран­ции, Германии, которые были погружены в такое же невежество, в каком остаемся и мы. Теперь очередь за нами: если вы меня поддержите, быть может мы еще доживем до того времени, когда догоним образован­ные страны».

В другой раз, согласно достоверному пре­данию, Петр сказал (Ключевский излагает, смягчив грубое слово): «Европа нужна нам еще на несколько десятков лет, а там мы можем повернуться к ней спиной» (исто­рик комментирует: «Прошли десятки лет, а русское общество и не думало повертывать­ся спиной к Западной Европе»).

 Но вот строки другого знатока эпохи, П. Н. Милюкова: «Политический рост госу­дарства опять опередил его экономическое развитие... Ценой разорения Россия возведе­на была в ранг европейской державы». За­метим здесь «опорное» слово — опять. По­литическое опережение — это ведь и есть революция.

 Александр Иванович Герцен воскликнул: «Петр, Конвент научили нас шагать семи­мильными шагами, шагать из первого ме­сяца беременности в девятый».

Царь-революционер сравнивается с орга­ном французской революции — и сравнива­ет великий русский революционер.

 Споры, споры о Петре... Они никогда не кончатся, пока будет существовать Россия, и само по себе это редчайший признак всег­дашней актуальности; доказательство того, что «петровская проблема» еще не исчер­пана.

Можно сказать, что эти споры начались сразу, в начале XVIII века: Петру возража­ли противники грамотные (оппозиционные бояре, духовенство, старообрядцы); а сверх того возражал бунтами и побегами негра­мотный народ. После же смерти первого императора много десятилетий о нем писа­ли и размышляли преимущественно панеги­рически, и даже в народе стали распространяться легенды о необыкновенном царе, что было формой критики его преемников.

 Лишь с конца столетия в дворянской ли­тературе появились первые сомнения.

Радищев: «И я скажу, что мог бы Петр славнее быть, возносяся сам и вознося оте­чество свое, утверждая вольность частную».

 Щербатов: «Нужная, но, может быть, из­лишняя перемена Петром Великим».

Записав последние слова в одном из сво­их потаенных сочинений, умный, консерва­тивный историк вскоре, однако, возразит сам себе: «Могу ли я... дерзнуть, какие хулы на сего монарха изречи? Могу ли данное мне им просвещение, яко некоторой измен­ник похищенное оружие, противу давшего мне во вред ему обратить?»

 Мы процитировали лишь первых «возра­жателей», а дальше кто только не спорил: Карамзин, декабристы, Пушкин, западники и славянофилы, Белинский, Герцен, Соловь­ев, Ключевский, Лев и Алексей Толстые... Как и у Щербатова, то были споры не толь­ко с оппонентами, но и с самим собою.

 Пушкин пишет «Полтаву» — апофеоз Пет­ру, а через пять лет «Медного Всадника», где Петр во многом иной; и Николай I не разрешил поэму за то, что, по его мнению, в ней выставлены отрицательные, зловещие черты...

 Одним из интереснейших моментов «пет­ровской историографии» был отказ Льва Толстого от собственного замысла — писать роман из этой эпохи. Работая над литерату­рой о Петре, посещая архив, писатель чув­ствовал в своем герое нечто родственное — талантливое, гениальное. В записную книж­ку заносятся характеристики Петра: «Любопытство страстное, в пороке преступле­ния, в чудесах цивилизации... Деятельность, толковитость удивительная... Объяснения гениальные».

Софья Андреевна Толстая записала слова мужа, Льва Толстого, что «Петр Великий был орудием своего времени, что ему са­мому было мучительно, но он судьбою наз­начен был ввести Россию в сношения с ев­ропейским миром».

 Позже, однако, в писателе берет верх ненависть ко всякому насилию, он пишет о Петре как о «великом мерзавце», «благоче­стивейшем разбойнике, убийце, который ко­щунствовал над евангелием..».

 Близкий Толстому П. А. Сергеенко рас­сказал писателю, что «Петр собственноруч­но казнил 70 стрельцов». И в ответ услы­шал: «Был осатанелый зверь...» О страшных пытках при Петре: «Каков бы ни был про­гресс, теперь такое немыслимо».

 За год до смерти Лев Толстой говорил о Петре I и других деятелях, «которые уби­вали людей. Забыть про это, а не памятники ставить».

 Наконец, Алексей Толстой. Сколько раз отмечались разные, сильно отличающиеся воззрения на царя в дореволюционном рас­сказе «День Петра» и советском романе «Петр Первый». В рассказе царь сумрачен, страшен: «Говорят, курфюрстина Евгения опрокинулась в обморок, когда Петр громко, всем на смущение, чавкая в Берлине за

ужином гусиный фарш, глянул внезапно и быстро ей в зрачки. Но еще никто никогда не видел взора его спокойным и тихим, от­ражающим дно души. И народ, хорошо пом­нивший в Москве его глаза, говорил, что Петр — антихрист, не человек... Но все же случилось не то, что хотел гордый Петр; Россия не вошла, нарядная и сильная, на пир великих держав. А подтянутая им за волосы, окровавленная и обезумевшая от ужаса и отчаяния, предстала новым родст­венникам в жалком и неравном виде — ра­бою. И сколько бы ни гремели грозно рус­ские пушки, повелось, что рабской и уни­женной была перед всем миром великая страна, раскинувшаяся от Вислы до Китай­ской стены».

В романе (а особенно в сделанном по ро­ману кинофильме!) Петр куда более поло­жительный, «благостный».

 Споры, споры... Все их разнообразие, на­верное, легко свести к сравнительно про­стой формуле, но как совместить два на­чала в том правителе, в том царствовании, той «революции сверху»: начало прогрес­сивное, светлое, а рядом — темное, звери­ное.  Говорилось о величественном здании, которое воздвиг император, и об «огром­ной мине» (экономическом, политическом рабстве), заложенной под это здание: до­статочно ли крепка постройка, чтобы не поддаться взрыву — или угроза смертельна, неотразима?

Сложные диалектические переходы добра во зло и обратно, тогда как подавляющему большинству нужен ясный, простой, «дет­ский» ответ: «Петр Великий — хороший или нет?» (И, конечно же, подавляющим боль­шинством будет решено, что хороший).

Действительно, в экономике бурный взлет, но суровая статистика констатирует: в немногих мануфактурах, существовавших до Петра, преобладал наемный труд, «за­чатки» капитализма; проходят десятилетия— число мануфактур удесятеряется, но почти все они на принудительном труде, конку­ренцию с которым в этих условиях вольный найм выдержать не может.

 Итак, промышленность увеличилась — ка­питализм уменьшился. Фабриканты и завод­чики становятся важными людьми, получа­ют дворянство (Демидовы, Гончаровы и др.), большинство из купцов, мещан и мечтать не смеют, скажем, о таком положении, ко­торое их «коллега» сэр Джон Фальстаф имел в XV веке: городничий в гоголевском «Ре­визоре» еще через сто лет после Петра будет купцам бороды рвать.

Итак, капитализм, буржуазия, которые на Западе уже выходят, а кое-где решительно вышли вперед, здесь, на Руси, как бы не заметны.

Но притом широчайшая торговля, реши­тельное включение в европейскую экономи­ческую систему, поощрение российских изделий рядом с принудительными, палочны­ми, административными способами вышибания продукта и прибыли — рынок, рыноч­ные отношения; капитализм же, почти вы­брошенный из крупного производства, ухо­дит в деревню, в мелкие промыслы, к бога­тым крестьянам, которые нанимают бедных односельчан рабочими; притом сами сель­ские богатей обычно — крепостные у поме­щиков и, лишь постепенно откупаясь за огромные суммы, становятся «классически­ми» буржуями... Более того, из свободных государственных крестьян вышло куда меньше «миллионщиков», чем из крепостных. Савва Васильевич Морозов был пастухом— крепостным помещика Рюмина, потом на­бирал капитал извозчиком, наемным тка­чом. Наконец, у него собственное дело, во­рочает десятками тысяч, однако лишь после четверти века предпринимательства выку­пается с четырьмя сыновьями на волю за 17 тысяч рублей ассигнациями.

 

                                  СТРАХ ИЛИ ЧЕСТЬ

 Два начала в экономике. То же в поли­тике.

Знаменитая петровская дубинка гуляет по спинам министров, губернаторов, генера­лов, офицеров. Российские «д'Артаньяны» вроде знаменитого Александра Румянцева совершают на царевой службе немыслимые подвиги, но их понятия о чести очень сильно отличаются от французских. Мы не соби­раемся идеализировать парижских мушке­теров, но могли ль они счесть битье, порку и другие виды учиняемых над ними экзе­куций делом совершенно обыкновенным? Монтескье в своем «Духе законов» (писав­шемся, кстати, примерно в эту пору) на­ходил, что «монархия» (он имел в виду аб­солютизм европейского типа) держится на «чувстве чести», тогда как деспотизм — «на чувстве страха». Примером «поступка чести» французский мыслитель считал решитель­ный отказ одного дворянина в XVI веке взять на себя должность палача. Мы можем вообразить упрямых бояр, которые и в Рос­сии тоже отказались бы выполнить подоб­ный царский приказ; однако многие оприч­ники или петровские гвардейцы, не заду­мываясь, охотно занимались пыточным па­лаческим делом — да ведь и сам Петр своею рукою отрубил Не одну стрелецкую голо­ву... Во всяком случае, не было твердого, ясного понятия о несовместимости подобных дел с дворянским достоинством.

 Страх, а не честь — наследие Ивана Гроз­ного как будто налицо. Но исполнители, не привыкшие к европейским правилам чести, в то же время по царскому приказу прос­вещаются и сами. Сквозь пробитое окно глядят в Европу, а сверх того сам импера­тор, размахивая дубинкою, между прочим, вколачивает им новые, высокие понятия: о дворянской чести, службе отечеству, бла­городных правилах...

«Революция сверху» по природе своей больше шла не от массы, личности, а от правителя (Герцен заметил, что Петр был первой свободной личностью в России). Од­нако, отыскивая максимально эффективные способы движения вперед, Петр и его пре­емники сделали (стихийно и сознательно) важное открытие: оказывается, один или несколько молодцов с «азиатскими правила­ми» способны обмануть, превзойти соответ­ствующее число «европейцев»; однако не­сколько сотен или тысяч людей чести

(«д'Артаньянов») все же преуспевают в больших делах сильнее, чем соответствую­щее число деспотических исполнителей. Свобода и честь выгодны...

Дубинка и честь в политике, морали при­мерно так же соотносились, как палочные и рыночные дела в экономике.

 Причудливое сочетание, пересечение у разных дворянских поколений чести и стра­ха — важнейший, интереснейший историче­ский феномен XVIII века.

Результатом, вероятно, довольно неожи­данным для самих самодержцев — и притом важнейшим российским историческим уро­ком! — становится отныне роль «мыслящего меньшинства», примерно одного процента страны, приобщенного к просвещению и че­сти; тех людей, которых позже назовут интеллигенцией.

 После того в русской истории будет сде­лана не одна попытка обойтись без подоб­ных людей, править «непосредственно», даже пытаться прямо от престола выйти к толпе, «черни»; выйти, минуя эту интелли­генцию; ведь она самим фактом своего су­ществования выглядела чем-то ограничиваю­щим многовековое и страшное российское самовластие.

Однако без интеллигентов дело не шло. Более того, при отсутствии или недостатке в России народной свободы, инициативы снизу роль этого как бы приказом создан­ного слоя повышалась. Подобные люди, бо­лее редкие, уникальные на Востоке Европы, чем на Западе, постепенно осознавали свое значение и, можно сказать, «смелели» от собственной исключительности. Они выпол­няли ту роль, которую западная интеллиген­ция делила с рядом других вольных групп и прослоек.

И тут настала пора сказать о народе. В драме Ильи Сельвинского «От Полтавы до Гангута» один из приближенных Петра вос­клицает: «За государя!», матрос, вчерашний крепостной, в ответ: «За Русь!».

Красиво, эффектно — и неисторично! Для крестьянина, солдата противопоставление «государь — Русь» непонятно.

 Одной из особенностей русского истори­ческого развития (недавно глубоко проана­лизированной К. В. Чистовым, Н. Н. Пок­ровским, Б. А. Успенским и др.) является исключительная, куда более сильная, чем в большинстве стран мира, народная «царист­ская идеология». Простолюдины многих стран надеялись на королевскую справедли­вость, видели в монархе управу на феода­лов, сеньоров; однако исключительно могу­чая царская власть в России, ее повышенная историческая роль в борьбе с внешней опас­ностью — все это усиливало «мистический авторитет» самодержца в народных глазах; к тому же русская православная церковь была, несомненно, менее самостоятельна, чем католическая на Западе; начиная с XVI века она все больше и больше попадала в

подчинение царской власти и поэтому не была столь сильным идеологическим кон­курентом правительству, как это было на Западе. Вера в бога и царя как бы слива­лась в народном сознании, и если в Европе крестьянские движения постоянно выступа­ли с религиозными лозунгами, видели выход в новой вере, новой церкви, то в России, где также пылали ереси и раскол, класси­ческим вариантом был самозваный царь: этим фантомом быстрее и легче всего при­водились в движение огромные, ожесточен­ные массы...

 Тут, однако, на минуту отвлечемся, что­бы проанализировать одну любопытную книжку советского автора.

 Размышляя о разнице между русской ар­мией и западной, прежде всего прусской, Ф. Нестеров, автор работы «Связь времен» (М, «Молодая гвардия», 1980), с одобрени­ем цитирует К. Валишевского: «Мужик хра­нил в душе, вместе со смирением и верой, гордостью русского имени, и культ своего царя. И это делало из этих крестьян гроз­ных врагов, не умевших маневрировать, но против которых «лютый король» Фридрих II тщетно истощил все свое искусство».

 Подобные размышления, не раз встречаю­щиеся в книге, завершаются любопытным выводом: «Эпоха военного деспотизма про­шла, ушло Московское царство, миновалась Российская империя, но — «неразрывно спа­янное государственное единство» (А. И. Гер­цен), привычка русского народа к центра­лизации и дисциплине, его готовность к ве­личайшему самопожертвованию ради спра­ведливого дела остались, эти черты укрепи­лись и обогатились новыми. Эти силы, «за­каленные в тяжкой и суровой школе», сыг­рали не последнюю роль в том, что Ок­тябрьская революция победила. Роль Рос­сии в мировой революции, говоря словами Ленина, предопределена «в общем пропор­ционально, сообразно ее национально-исто­рическим особенностям». Знание этих осо­бенностей необходимо для всестороннего понимания характера Великого Октября, то­го исторического наследия, которое воспри­няла наша революция».

Итак, единство народа с верховной вла­стью, покорное исполнение рассматривается как важнейший элемент «связи времен». Сказать по правде, хотелось бы нам сог­ласиться с Ф. Нестеровым.

 Действительно, роль правительства, верховного правителя на разных этапах рус­ской истории огромная. Так же как роль народного смирения, беспрекословия. Да только не сумеем согласиться с тем ЧУВСТ­ВОМ радостного восхищения, которое автор испытывает, сравнивая эпохи и констатируя длительную, многовековую незащищенность народа, отсутствие у него серьезных демо­кратических традиций. Лермонтов все это заметил — но сколь горестно! — еще полто­ра века назад:

...Страна рабов, страна господ И вы, мундиры голубые, И ты, им преданный народ...

У Ф. Нестерова же рабство — величай­шая трагедия — представлено идиллической гармонией.

 

                                         ПОКОРНОСТЬ И БУНТ

 О народных мучениях, разных формах борьбы написано немало, но тут главное не потерять чувства «исторической пропор­ции»; если вся страна негодовала, то кто же побеждал под Полтавой, Гангутом, строил Петербург?

Большая часть населения подчинялась, покорно направляла свою неприхотливую силу, энергию по руслу, указанному сверху.

 Преобразования, идущие сверху, по самой своей сущности, предполагают огромные, повышенные испытания для большинства. Если бы мощный поток шел «снизу» — иное дело; тогда масса по ходу дела сама отвое­вывает разнообразные права.

 Для того, чтобы лучше все это понять, надо представить размеры понесенных жертв. Меж тем и на публичных лекциях, и на научных конференциях даже довольно крупные специалисты на вопрос,— «что стоили реформы Петра?» — нередко уклоня­лись от точных оценок, старались говорить о жертвах в общей форме и делали упор на положительные черты реформ. Не раз го­ворилось, что главная «цена» преобразова­ния — точное число жертв — не поддается учету.

 Если бы это было так, то выходило, что наша наука не обращает внимания на вещи главнейшие, страдает недопустимой, равно­душной односторонностью.

Подобные ответы слушать тем более стыдно, что дореволюционные историки вы­сказали ряд, разумеется, не абсолютных, но достаточно важных статистических сообра­жений.

В начале XX столетия были опубликова­ны исследования П. Н. Милюкова о населе­нии и государственном хозяйстве при Петре Великом. По данным петровских переписей и резолюций, автор пришел к довольно страшным выводам: податное население к 1710 году уменьшилось на 20%, то есть на одну пятую; если лее учесть, что часть этих людей переходила в другие категории насе­ления, тогда получалась убыль 14,6%, то есть одна седьмая. По некоторым же гу­берниям убыль дворов представлялась ка­тастрофической (Архангелогородская и Санкт-петербургская — 40 %, Смоленская — 46%, Московская — 24%).

 Позже, однако, советские историки М. В. Клочков, Я. Е. Водарский, Е. В. Анисимов и другие исследователи пришли к вы­воду, что эти выкладки не совсем надежны: огромное количество людей пряталось от переписчиков (Петр в конце царствования пытками и казнями добывал с мест «пра­вильные цифры»!); через несколько лет пос­ле смерти первого императора очередная сводка определила, что 74,2% убывающих приходится на долю умерших, 20,1%—на беглых, 5,5% —на рекрутов.

 В недавно вышедшем интересном иссле­довании Е. В. Анисимова «Податная рефор­ма Петра I» (M. 1987) наряду с критикой завышенных данных Милюкова насчет убы­ли населения приводятся другие весьма впечатляющие сведения об экономике тог­дашней России: прямые и косвенные налоги с 1680 по 1724 г. возросли в 5,5 раза; если же разделить их на «податную душу» и учесть падение курса рубля, то получится, что в конце царствования Петра мужик и посадский платили в среднем втрое боль­ше, чем в начале. По словам одного из тай­ных доносителей, «крестьянам не доведется быть более отягченными» и «при дальнейшем увеличении податных тягостей может ос­таться земля без людей». Анисимов подроб­но анализирует, как огромная петровская армия располагалась «по губерниям» для обеспечения самодержавной диктатуры, пресечения побегов, вышибания необходи­мых миллионов на армию, флот, Петербург, Двор.

Если вслед за дореволюционной наукой счесть убыль населения, равную одной седь­мой,— получим, что для времени Петра это было то же самое, как если бы ныне вдруг (не дай-то бог!) в нашей стране исчезло 40 миллионов человек! Приняв же меньшие «проценты смертности», все равно придем к «эквиваленту современному» — 30, 20, 10 миллионам... Много.

 Но и это еще не все. Огромные жертвы и подати — лишь неполный список народ­ных страданий. Сильнейшим потрясениям подвергались также народные понятия, идео­логия.

 Во-первых, царь ослабил авторитет и без того поколебленной в прежние века церкви: вместо патриарха — Синод. Тайна исповеди сочтена второстепенной по сравнению с тайной государственной; именно с XVIII ве­ка в попы стараются ставить людей, не близ­ких приходу, не односельчан (как часто бы­вало прежде), а присланных со стороны, чужаков, ставленников империи; и тогда-то падение авторитета церкви приводит к зна­менитой ситуации, позже описанной Белин­ским в «Письме к Гоголю»: «В русском на­роде ...много суеверия, но нет и следа ре­лигиозности. Суеверие проходит с успехами цивилизации, но религиозность часто ужи­вается с ними, живой пример Франция, где и теперь много искренних католиков между людьми просвещенными и образованными... Русский народ не таков. Религиозность не прививалась в нем даже духовенству, ибо несколько отдельных исключительных лич­ностей... ничего не доказывают».

На глазах у миллионов мужиков неблаго­приятно, враждебно (в их смысле) меняется «верхний мир» — дворянство, чиновники, церковь.

 Ни в одной стране не бывало подобного раскола между «господами и слугами», как в петровской и послепетровской Руси. Прежде в XVII и более ранних веках барин, царь своим обликом был понятен населению: не­сравненно более богатые одеяния, но по типу привычные, длинные, национальные; таковы же бороды, прически. Теперь же у «благородного» короткая одежда, бритое лицо, парик, вызывающие ужас и отвраще­ние мужиков. Если в других странах ари­стократы говорили по крайней мере на на­циональном языке, то русские верхи все больше изъясняются на немецком, а позже на французском.

Раскол нации, огромное отчуждение куль­турного, что строилось и ввозилось Петром, вызывало прежде всего враждебность насе­ления как источник новых тягот и плате­жей. В высшей степени характерна сцена, записанная Пушкиным: «Пугачев бежал по берегу Волги. Тут он встретил астронома Ловица и спросил, что он за человек. Ус­лыша, что Ловиц наблюдает течение светил небесных, он велел его повесить поближе к звездам».

Наука, которой занимался астроном Ло­виц (как и его предшественники, приглашен-

ные Петром), когда-нибудь, через столетия, станет неотъемлемой частью жизни для по­томков тех людей, которые теперь этих астрономов подвешивают; но для этого нуж­но было набраться большого терпения, ис­торического оптимизма, чтобы принять мысль, четко сформулированную Белин­ским: «Благодаря Петру Россия будет идти своею настоящею дорогою к высокой цели нравственного, человеческого и политиче­ского совершенствования».

 Снова трагическая двойственность: неслы­ханные жертвы, но выжившие прекрасно сражаются и строят, иначе Петр ничего бы не сделал; раскол нации с перспективой бу­дущего соединения. Огромный финансовый, идеологический нажим — и регулировка его путем... народного сопротивления.

 Постоянно вспоминаю, как мне, молодо­му учителю истории, был задан хитроум­ный ученический вопрос с оппозиционной задней парты: «Петр I прогрессивен? — Да, конечно.— Крестьянские восстания в России прогрессивны? — Да, конечно.— А если кре­стьяне, скажем, Кондратий Булавин и дру­гие, восстают против Петра, кто прогрессив­ней?»

 Я отвечал невразумительно, вроде того, что крестьянская правда выше и что народ­ные восстания «расшатывали феодальный строй» (сам не очень понимая, хорошо ли расшатывать государство Петра в разгар преобразований!).

Теперь же (все равно не претендуя на полноту ответа) я бы вот как ответил тому ученику: «Петр драл с народа тройные по­дати, «три шкуры»; но если б не восстания и побеги, то мог бы и содрать шкур 10— 15. В пылу преобразований, в горячке швед­ской войны он не думал о пустеющих гу­берниях, зарастающих полях; и мог бы на­ступить момент, который, кстати, известен в истории ряда государств азиатского Во­стока; момент, когда верхи перешли бы не­кую грань и сломали бы хребет народной жизни, экономического строя. И страна мог­ла бы захиреть, «провалиться» и, по выра­жению Герцена, принадлежать уже не столько истории, сколько географии, то есть существовать все больше в пространстве, но не во времени...

Народное сопротивление отчасти компен­сировало народную покорность и долготер­пение. В результате борьбы устанавливалось некое «равновесие сил», при котором импе­рия продолжала укрепляться , крестьяне же, страдая и разоряясь, все-таки могли суще­ствовать, а в будущем даже поднакопить кое-какие излишки и тем приблизить капи­талистическую стадию.

 Нужно ли говорить, что ни Петр, ни крестьяне ни о чем подобном не думали — просто боролись за существование. Но все же мы теперь можем сказать, что страшное самовластие, беспощадная «революция свер­ху» были объективно скорректированы, вве­дены в сравнительно разумные рамки про­тиводействием снизу.

При всех тяжелейших петровских испыта­ниях — своеобразная народная вера в хоро-

шего царя, потенциальные возможности для верховной власти использовать народное доверие, силу, энергию — все это сохрани­лось и предоставило Петербургу возмож­ность различных исторических комбинаций. Бывали периоды, когда верховная власть делала упор на «людей чести», дворянскую интеллигенцию, народу же предписывалось исключительно исполнение и подчинение. То был вариант «просвещенного абсолютизма», ведущий начало от того, что делал Петр. Если же император в определенной степени расходился с активным дворянством, желал ослабить его претензии,— тогда усиливалась идеологическая ориентировка на «народ­ность» , на неграмотные миллионы, беспре­кословно верящие своим царям в отличие от «много рассуждающих умников». В этом случае возникает вариант «непросвещен­ный», внешне более народный, но, разуме­ется, только внешне...

       Такова система Павла I, Николая I.

 Остается еще заметить, что своеобразная народная вера в царей была подвержена причудливым, не всегда объяснимым прили­вам и отливам. Царь Петр I, не разрушив­ший этой системы, но подвергший ее серь­езнейшим испытаниям, был как бы осужден «народным голосованием», что выразилось в отсутствии среди большого числа само­званцев, наполнявших русскую историю, «лже-Петров I»; зато было немало таких, которые имели известный успех, назвавшись именем уничтоженного царевича Алексея; были также самозваные Петры II, Иоанны Антоновичи, Павлы I; довольно много «лже­Константинов» и более всего — «Петров III».

 Впрочем,  это уже тема особая.

«Революция Петра» определила русскую историю примерно на полтора века, и это, конечно, много.

Удивительное доказательство естественно­сти тех необычных, с европейской точки зрения парадоксальных, неестественных преобразований, которые революционным взрывом возникли на Руси в первой четвер­ти XVIII столетия.

Несколько следующих поколений ясно ощущают себя в петровском, петербургском периоде.

 Чаадаев: «Петр кинул нас на поприще всемирного прогресса».

Кавелин (1866 год): «Петр как будто еще жив и находится между нами. Мы до сих пор продолжаем относиться к нему, как современники, любим его или не любим, превозносим выше небес или умаляем его заслуги... много, много еще времени прой­дет, пока для Петра наступит спокойный, беспристрастный, нелицеприятный суд, ко­торый будет вместе с тем разрешением во­проса о том, что мы такое и куда идем».

Сопоставляя эти строки с прежде цити­рованными словами Пушкина, Герцена, Льва Толстого, заметим, что когда на Руси дела шли сравнительно хорошо, например, при освобождении крестьян, потомки «доб­рели» к Петру: выходило, что при страш­ных ужасах его правления все же — вот благой результат!

 Однако до того и после того случались времена печальные, наступали реакция, за­стой: мыслители же связывали и эти нев­згоды с Петром, выводя их из «зверского начала» его преобразований.

 Каждая из сторон, задним числом одобряв­шая или порицавшая Петра Великого, была в известном смысле права, потому что из­начальная двойственность «революции 1700—1725 годов» проявлялась то одной, то Другой стороной.

И все позднейшие толкователи пригляды­вались к Петру, стараясь угадать свое соб­ственное завтра.

 В течение 150 лет «петровского перио­да» — так Герцен называл эпоху между ре­формами Петра и освобождением крестьян­ства — нахлынут новые события, новые эко­номические, политические, общественные задачи. Но на одном сойдутся очень многие. На том, каким образом Россия сделает сле­дующий главнейший шаг.

Литератор Н. А. Мельгунов анонимно на­печатал в лондонской печати Герцена свои рассуждения о современных задачах рус­ской жизни. Сравнивая Россию 1850-х и 1700-х годов, он писал: «Исторический ход остался тот же. Как прежде правительство было исходною точкою всех общественных учреждений, всех мер для порядка и бла­гоустройства, так и теперь оно стало во главе нового движения, во главе образова­ния...

 Правительство всегда стояло у нас во главе развития и движения. При пассивном своем характере русский народ не в состоянии был собственными силами, без при­нуждения выработать из себя многообраз­ные формы жизни. Правительство вело его за руку — и он слепо повиновался своему путеводителю. Потому нет в Европе народа, у которого бы правительство было сильнее, нежели у нас»,

Как тут не вспомнить черновик пушкин­ского письма Чаадаеву (19 октября 1836 го­да): «Правительство все еще единственный европеец в России. И сколь бы грубо и ци­нично оно ни было, от него зависело бы стать сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания».

 Несколько десятилетий спустя Г. В. Пле­ханов, приведя множество сходных выска­зываний Белинского, Герцена, Чернышев­ского, заметит: «Увлечение Петром способ­ствовало распространению в русском запад­ническом лагере того взгляда, что у нас ве­ликие преобразования могут идти только сверху». Повторим, что «петровский пери­од» продлился около 150 лет: если рефор­мы определяют жизнь страны на столь большой срок — значит, они привились, то есть, начавшись сверху, проросли достаточ­но глубоко вниз, «нарастили фундамент» к новому зданию...

Революция сверху явно требовала про­должения...

 

                                                       ПОСЛЕ ПЕТРА

 Если сравнить Россию екатерининского времени (скажем, 1770-х—1780-х годов) и главные европейские монархии того времени, то можно сказать, что они внешне до­вольно похожи. Мы уже отмечали другой период «внешнего сходства» с Европой — в конце XV века, когда одновременно завер­шилось объединение Англии, Франции, Ис­пании и России; потом более бросалась в глаза «непохожесть»: Россия XVIXVII ве­ков все сильнее отличалась от европейских держав. И вот снова догнала.

 К концу XVIII века (мы пока, конечно, не переходим грань 1789 года) и в России, и на Западе — «плоды просвещения», бли­зость стиля в архитектуре, литературе, му­зыке, живописи, более или менее сходные технические достижения, войска в похожих мундирах и треуголках. В российской дво­рянской жизни вместо петровского страха все более усиливаются понятия чести, что закреплено законом о вольности дворян­ской (1762 г.), Жалованной грамотой дво­рянству (1785 г.). Более того, русские нравы кое в чем мягче европейских: Россия—един­ственная из крупных стран, где с 1754 года отменяется смертная казнь; речь не идет, понятно, о постоянных (и в ту пору, и поз­же) «внесудебных» убийствах крестьян, солдат; но все же ни один суд империя отныне не имел права вынести смертного приговора без чрезвычайного, «высочайше­го» утверждения (как это было в случаях с Мировичем, Пугачевым, декабристами). И сколько бы мы ни говорили и ни писали сегодня о лицемерности, относительности подобных милостей, сам факт их провозгла­шения имел все же большое моральное зна­чение.

Если в стране, в обществе официально отменена смертная казнь — тем самым при­знается ее вредность, неестественность.

 Итак, «догнали Европу». Но к западу от Эльбы, снова и снова напомним, крепост­ного права нет уже несколько веков. Фран­цузские дворяне, испанские идальго не за­нимаются собственным хозяйством, не за­тевают барщины, требующей прикрепления крестьян к земле: огромные владения гра­фов, герцогов, маркизов, виконтов отданы в аренду мужикам, которые платят за то чинш (оброк) и несут ряд других повинно­стей — помещику, церкви и государству. Ра­зумеется, французские господа пытаются повинности увеличить, делая по-своему то же самое, что русские помещики, увеличи­вая барщину; а крестьяне как могут сопро­тивляются натиску, приближая последний день и час старых хозяев.

 В России же, давно замечено, в XVIII ве­ке рядом, друг за другом издаются законы «европейские» и «азиатские»: то, что про­двигает технику, науку, культуру, и то, что закрепощает. Вот далеко не полный пере­чень:

 1725 — основание Академии наук. 1731 — запрещение  крепостным   брать откупа и подряды.

1736 — «вечное   закрепощение»    рабо­чих, мастеровых на мануфактурах.

1754 — отмена смертной казни.

1755 — основание Московского универ­ситета.

1757 — основание Академии художеств.

1760 — право помещиков ссылать кре­постных в Сибирь.

1765 — учреждение Вольного экономи­ческого общества и право помещика от­правлять крепостных в каторжные ра­боты.

1767 — запрещение крестьянам жало­ваться на помещиков.

1774 — основание Высшего горного училища в Петербурге.

1783 — крепостное право на Украине и создание Российской Академии.

Русская промышленность в основном на крепостном труде выдает к 1800 году боль­ше всех в мире чугуна (по-сегодняшнему — уровень смешной: менее двухсот тысяч тонн в год, что составляет примерно половину дневной нормы сегодняшней советской ме­таллургии, но для той эпохи хватало!).

 Первое или первые места у России по ме­таллу, вооружению, военной технике, не уступая по многим показателям даже Анг­лии, где уже второй век «берет разбег» ка­питализм...

Можно сказать, что Петербургская импе­рия была гениально подгоняемой телегой, которая, повинуясь «петровскому кнуту», сумела на какое-то время обойти медленно разогревающийся, еще несовершенный за­падный «паровичок»; позже, когда усилия­ми Уатта, Стефенсона, Фультона он разве­дет пары...

 Но до того как будто еще далеко. Пока же, в конце XVIII века, в Западной и Во­сточной Европе налицо разные типы эконо­мики и сходные, во многих отношениях об­манчивые показатели, заставляющие кое-ко­го думать, что внерыночный, палочный путь ничуть не хуже заморских, басурманских основ... Таковы дела в экономике.

Что же в политике? На Востоке и на Запа­де — абсолютные монархии, причем просве­щенное правление Екатерины II лучшие европейские философы ставят в пример Лю­довику XV, Фридриху II, Марии-Терезии и другим правителям.

Меж тем многие минусы западных монар­хий — жестокие конфликты государства с обществом, неоднократные разгоны фран­цузскими королями старинных французских судебных учреждений — парламентов, в то время, как в России ничего подобного «не требуется», запреты сочинений Дидро и Вольтера во Франции (в то время, как они широко издаются в России),— это вызывало мысль о более благополучном, устойчивом устройстве петербургской империи, нежели, скажем, парижской (как раз в эту пору Людовик XV восклицает: «Мы держим власть нашу исключительно от бога, и пра­во издавать законы, которыми должны упра­вляться наши подданные, принадлежит нам вполне и безраздельно»).

 В знаменитых беседах Екатерины II и Ди­дро обе стороны согласились, что разгон па­рижского парламента в 1771 году — мер­зость и безобразие; Дидро записал: «Импе­ратрица говорила мне, что насилие, творя­щееся над парламентом, и уничтожение его представило французский народ в самом не­достойном и жалком виде».

Так, возможно, думал и прогрессивный го­сударственный деятель Неккер, чьи разум­ные меры пресекались неразумной властью, и в конце концов этот конфликт стал одним из поводов Великой французской револю­ции.

 Внешнее куда более устойчивое правление Екатерины И могло показаться идеалом для разумных деятелей предреволюционной Франции; лишь много позже дочь Неккера, знаменитая писательница Жермена де Сталь, посетив Россию, бросит известный афоризм, который в переводе Пушкина зву­чал так: «Правление в России есть самовла­стие, ограниченное удавкою».

 Там, на Западе, самовластие давно встре­чает на своем пути отнюдь не удавку, а со­противление общества — противодействие парламентов, городских и провинциальных советов, интеллигенции, буржуазии, части дворянства. Екатерина II куда меньше ссо­рится с российским обществом (речь идет не о крестьянах), потому что общество еще весьма не развито; кроме дворянских орга­низаций и некоторых очень слабых город­ских, практически сверхмощной власти ни­чего не противопоставляется. Ничего, кроме «удавки», в тех крайних случаях (Петр I, Павел I), когда всевластный монарх перехо­дит известную границу между государством и обществом, которая существует везде, но «на разных уровнях». Поэтому «плохие французские короли» XVIII века — признак «хорошего», сильно развитого общества; добродушие же русской императрицы — по­казатель куда более отсталого общественно­го уровня. По специальному заказу канцле­ра М. И. Воронцова француз де Буляр со­ставил записку, где доказывал пользу для государства «третьего чина» (т. е. «третьего сословия»): «Это душа общества, он поли­тическому корпусу есть, что желудок чело­веческому... Всякая держава, в коей не хва­тает третьего чина, есть несовершенна, сколько бы она ни сильна была».

 После того был составлен доклад для Екатерины II, где рекомендуется, чтобы «купцы больше у нас свободы и почтения имели», и предлагались для того разные ме­ры. Царица заинтересовалась этой идеей и пригласила для обсуждения 28 видных куп­цов; однако их просьбы оказались самыми прагматическими (пошлины, цены, монопо­лии) и совершенно не касались политиче­ских, судебных прав, столь заботивших французского буржуа; среднее же россий­ское купечество и мещанство в ту пору ис­пугались, как бы не усилилась, не выгадала от новых привилегий как раз приглашенная царицей верхушка купечества.

 Екатерина после того «остыла»; отказа­лась от проектов третьего чина...

 

                                          ЦАРЬ И ДВОРЯНЕ

 Яркие, талантливые, оригинальные, очень способные, на все способные люди (от вы­сот просвещения до низкого зверства вклю­чительно), русские дворяне поставляли Рос­сии в XVIII веке почти всех активно дей­ствующих в государственном смысле лиц; они особенно сильно отличались, как уже не раз говорилось, от «низов», в то время как Франция (по словам знаменитого исто­рика Токвиля) «была страной, где люди ста­ли наиболее похожи друг на друга». Воль­тер был сыном нотариуса, а Руссо — сыном часовщика, тогда как в России подобные разночинцы — еще исключение...

Российское дворянство, интеллигенция еще имеют мало способов для сопротивле­ния, кроме «удавки». В начале екатеринин­ского царствования действовала, как изве­стно, комиссия для составления нового Уложения, то есть свода законов; выбран­ные депутаты от разных сословий прибыли в Москву, и это напомнило о Земских собо­рах, Генеральных штатах и тому подобном. Тогда же хорошо понимавшая российскую ситуацию Екатерина II задумалась над глав­нейшим вопросом: что выгоднее для ее вла­сти — «зажать или ослабить»? Опыт преж­них царей и цариц показывал, что чрезмер­ный деспотизм усиливал самодержца, но од­новременно расшатывал его власть: рвались немногочисленные связи престола с общест­вом; в условиях сверхцентрализации загово­ру, перевороту легко было свить гнездо пря­мо у подножия трона — под защитой этой централизации и тех жандармских барье­ров, которыми она себя окружала. Фран­цузского, австрийского, прусского короля

 трудно было вообразить жертвою дворцово­го переворота; некоторые свободы, полити­ческие и судебные, которыми те монархи делились с обществом, были достаточно об­ширным фундаментом, без сокрушения ко­торого правителя не опрокинуть — и сокру­шить простым заговором было невозможно: требовалась большая, широкая революция.

Зная и чувствуя это, Екатерина, как изве­стно, расширяла права дворянства, права печати; ни один русский царь — уверенно заявляем! — не подвергался такой критике и «личным нападкам», как Екатерина II в жур­налах Николая Новикова. До поры до вре­мени все сходило с рук...

 В 1760-х годах Екатерина II считала, во-первых, что определенное ограничение ее собственной власти высшим императорским советом или каким-либо другим органом «парламентского типа» (наподобие того, что имелось в Швеции) освежит и укрепит ее самовластие; во-вторых, для нее было оче­видным, что крепостной труд менее выго­ден, чем вольный (впервые об этом было ясно напечатано в Трудах Вольного эконо­мического общества в 1765 году); кроме то­го, миллионы рабов очень опасны: генерал-прокурору А. А. Вяземскому царица писа­ла о крепостных: «Если не согласимся на уменьшение жестокостей и умерение чело­веческому роду нестерпимого положения, то и против нашей воли сами оную возьмут рано или поздно».

 Вскоре, однако, выяснилось, что конститу­ции, высшие советы, парламенты совершен­но не волнуют российское дворянство, за исключением самой небольшой группы мыс­лящих идеологов (братья Панины, Дашкова, Фонвизин и др.); идеалы мелких дворян — личные права и некоторое самоуправление. Поэтому уже подписанный в августе 1762 года указ о создании «конституциолного» императорского совета Екатерина вскоре на­дорвала, остановила.

 Что же касается крепостного права, то и против него высказались совсем немногие, зато большинство дворянских депутатов, особенно из черноземных губерний, при об­суждении нового Уложения, дали ясно по­нять, что за свои крепостнические права станут насмерть.

Екатерина II не стала им перечить; более того, убрала наиболее критические по отно­шению к крепостному рабству строки из своего Наказа депутатам.

Так, методом проб и ошибок была выве­дена примерная граница между просвещен­ным самовластием и дворянскими свобода­ми в России.

 Оставалась, правда, еще столь заметная на Западе судебная сфера: неограниченное самодержавие ограничивается независимыми судами — таков был многовековой опыт Ан­глии, Франции и других стран.

 В России время выборных судей (за не­сколько веков до того были выборные ста­росты и целовальники) давно миновало. Ека­терина II, закрепив в России отдельные су­ды для каждого сословия, провозгласила формулу: «Государев наместник не есть су­дья»,— иначе говоря, суды должны быть не­зависимы от губернаторов. Однако на прак-

тике даже выборные судьи для дворян утверждались властями; довольно быстро определились огромные права начальника губернии — возбуждать и приостанавли­вать дела, назначать и сменять судейских, утверждать судебные решения.

Если на Западе даже при самых жестоких монархах суды были некоторыми островка­ми свободы, то в России, даже при самых просвещенных — суд был одним из худших мест, где в одном лице обычно соединялись следователь, обвинитель и судья. Вся рус­ская художественная литература, революци­онная публицистика, десятки мемуаристов различного социального статуса — все еди­нодушны насчет неправедных, корыстных, безгласных, зависимых судов, вершивших правосудие в грязных, не приспособленных для дела помещениях.

 Сотни юридически невежественных ляпкиных-тяпкиных, подчиненных сотням сквозник-дмухановских,— вот формула россий­ского правосудия XVIIIXIX веков.

«В судах черна неправдой черной»,— ото­звался о России славянофил Хомяков.

Николаевский же министр юстиции граф В. Н. Панин объяснял своим подчиненным, что «вредно и опасно для государства, если глубокое знание права будет распростране­но в классе людей, не состоящих на госу­дарственной службе».

Отчего же суд оказался столь слаб? (От­носительно большую роль играла лишь выс­шая судебная инстанция — сенат).

 Оттого, что в течение нескольких веков государство брало все на себя; оттого, что было слабо и зависимо третье сословие — та главная сила, которая на Западе требовала и добивалась «нормальных» судов; оттого, что даже дворянство не имело «вкуса» к незави­симости более широкой, нежели та, которая была приобретена к концу XVIII столетия; оттого, что Российское государство было более самостоятельно, чем западные, даже по отношению к своему дворянству, не го­воря уж о других сословиях.

«Обильное законодательство при отсутст­вии закона»,— писал В. О. Ключевский о России XVIII века.

 Великая революция во Франции сотрясает Европу, вызывает у Екатерины и ее окруже­ния сомнения в «просвещенных путях», если они доходят до конвента и гильотины.

Занявшая почти весь XVIII век российская «революция сверху» напугана перспектива­ми гигантской революции снизу.

 Поэтому делаются попытки контрреволю­ции, что в российских условиях не может быть произведено иначе, как тоже сверху.

 Павел I в 1796—1801 годах стремился вер­нуться к некоторым формам и методам Пет­ра I. При этом усиливается политическая централизация, пресекаются личные дворян­ские свободы и курс на просвещение, вза­мен чего рождается причудливая консерва­тивная утопия: вместо русского варианта европейского просвещения предлагается средневековая рыцарская идея с соответст­вующими нормами этикета; однако (отличие в высшей степени характерное!) рыцарство, в Европе являвшееся своеобразной формой освобождения, возвеличивания «благородной личности» и основанное на правилах чести, в России конца XVIII века, хотя на словах тоже связано с этими категориями, по су­ти, зиждется на страхе; на принципе деспо­тическом; предполагает полное, беспреко­словное подчинение «благородной личности» всевластному государю.

 Другой парадоксальной стороной той контрреволюции была попытка своеобразно­го союза с «чернью», единения императора с народом, что блокировало все попытки к самоуправлению, самостоятельности со стороны дворянской интеллигенции. Как тут, кстати, не заметить, что «контрреволюцио­нер» Павел быстрее и раньше других прави­телей разобрался в истинной сущности На­полеона, «мятежной вольности наследника и убийцы» (Пушкин): Павел почувствовал в нем своего, того, кто обуздывает во Франции «революцию снизу»... Очередной дворцовый переворот — как бы далекое эхо петровской «революции сверху» — уничто­жает Павла и возводит на престол последне­го представителя просвещенного абсолютиз­ма Александра I.

 

                                                          С НАЧАЛА XIX

 Сто лет назад, при Петре, решался корен­ной вопрос, оставаться ли в XVII веке с «азиатскими формами» экономики, правле­ния и культуры или пробить окно в Европу. Теперь же, когда начинают исчерпываться петровские резервы, по словам Белинского, «нужен новый Петр Великий!».

 Однако что же он должен сделать, если сумеет?

В XIX веке российская история, россий­ская «природа вещей» предлагает для начала ограничение самодержавия и отмену крепо­стного права, произведенные опять же сверху!

Если же нет, если не получится — тогда альтернативой, очевидно, станет революция снизу, то ли по французскому образцу 1789-го, или по иным, еще не испробованным историей чисто российским образцам.

 Знаменитая формула, громко произнесен­ная в 1856-м,— «освободить сверху, пока не освободились снизу», как мы уже видели, была в какой-то степени понята Екатери­ной II, а затем довольно ясно осознана при Александре I.

Как, в какой последовательности, какими силами приняться за новые преобразования, и, может быть, революционные,— на этот вопрос Александр I, напуганный свидетель и косвенный руководитель переворота 1801 года, ответить не мог, но поиски ответа представляются очень интересными.

 

                                             ПЛАН ЛАГАРПА

 Итак, 1801 год. На престоле умный, обра­зованный царь Александр I, испытавший на себе ужасы самовластия: в ответ на востор­ги госпожи де Сталь, восклицающей, что иметь такого императора куда лучше, неже­ли опираться на конституцию, он отвечает знаменитым афоризмом: «Мадам, даже если вы правы, я не более чем счастливая слу­чайность».

 Ситуация представляется идеальной: бла­гонамеренный император хочет осчастливить свой народ; очевидно, народ не откажется от улучшения собственной участи, власть и возможности Зимнего дворца огромны. За чем же дело стало?

В любые исторические эпохи примерно один-два процента населения являются тем, что принято называть правящим классом или правящим слоем.

Дворянство, просвещающееся, но крепост­ническое, государственный аппарат, усовер­шенствованный Петром и его преемника­ми,— вот страшная сила, которую будущий Петр I должен использовать, нейтрализовать или преодолеть.

Александр за советом обращается к люби­мому учителю швейцарцу Лагарпу и вскоре, 16 октября 1801 года, получает любопытные «директивы», которые в общем принимает к исполнению.

Умный швейцарец, возглавлявший в 1790-х годах родное государство, последовательно разбирает главные социальные, политиче­ские силы, на которые может или не может опереться Александр.

Против реформ (согласно Лагарпу) будет почти все дворянство, чиновничество, боль­шая часть купечества (буржуазия не разви­та, мечтает превратиться в дворян, получить крепостных).

 Особенно воспротивятся реформам те, кто напуган «французским примером»: «почти все люди в зрелом возрасте; почти все ино­странцы».

Лагарп с большим уважением относится к русскому народу, который «обладает во­лей, смелостью, добродушием и весе­лостью»; швейцарец уверен, что из этих ка­честв можно было бы извлечь большую пользу («и как ими злоупотребляли, дабы сделать эту нацию несчастной и унижен­ной!»), однако покамест учитель решительно предостерегает ученика, Александра, против какого бы то ни было привлечения народа к преобразованиям: «он желает перемен... но пойдет не туда, куда следует... Ужасно,

что русский народ держали в рабстве вопре­ки всем принципам; но поскольку факт этот существует, желание положить предел по­добному злоупотреблению власти не должно все же быть слепым в выборе средств для пресечения этого».

В результате реформатор, по мнению Лагарпа, может опереться лишь на образован­ное меньшинство дворян (в особенности «молодых офицеров»), некоторую часть бур­жуа, «нескольких литераторов». Силы явно недостаточны, но швейцарец, во-первых, на­деется на огромный, традиционный автори­тет царского имени (и поэтому решительно не рекомендует ограничивать самодержавие какими-либо представительными учреждени­ями!), во-вторых, советует Александру как можно энергичнее основывать школы, уни­верситеты, распространять грамотность, что­бы в ближайшем будущем опереться на просвещенную молодежь.

 И Александр I начал выполнять програм­му Лагарпа.

«Революции сверху» как бы предшество­вал новый этап «просвещения сверху». Оно декларировалось многообразно: было запре­щено помещать объявления о продающихся крепостных (отныне писали — «отпускается в услужение»); закон о вольных хлебопаш­цах облегчал освобождение крепостных тем помещикам, кто вдруг пожелает сделать это добровольно...

 Эти и несколько подобных декретов легко раскритиковать как частные, половинчатые и т. п., но ведь и само правительство не счи­тало их коренными: речь шла о постепенной подготовке умов и душ к «эмансипации». Бе­рется курс на молодых: многие послы, гене­ралы, сановники были 30—40-летними. В правление Александра были основаны или возобновлены почти все дореволюционные русские университеты: Казанский, Дерптский, Виленский, Петербургский, Харьков­ский, а сверх того Ришельевский лицей (из которого позже вырос Одесский универси­тет) и столь знакомый нам Царскосельский «Пушкинский» лицей. Все это дополнялось реформами гимназий, сравнительно мягки­ми уставами учебных заведений, при нема­лом самоуправлении и выборности началь­ства...

Не вдаваясь в частности, присмотримся к двум серьезным попыткам произвести ко­ренные, можно сказать, революционные (особенно если б они вышли!) планы «верх­них преобразований».