Ценой разорения Россия возведена была в ранг европейской держав
«РЕВОЛЮЦИЯ СВЕРХУ»
«Для меня Петр — моя философия, моя религия, мое откровение во всем, что касается России. Это пример для великих и малых, которые хотят что-либо сделать, быть чем-нибудь полезным» (письмо Кавелину, 22 ноября 1847 г.).
Белинский
Белинский — революционер, и ему нравится революционер Петр. «Революционером на троне» назовет царя и Александр Герцен.
Мы обычно воздерживаемся от такого рода характеристик: все-таки царь, а революционеры, как нам привычно с детства, царей свергают... Правда, сегодня, в 1980-х, когда речь идет о происходящих у нас революционных преобразованиях, мы, пожалуй, «на своем витке» вновь возвращаемся к формулам Герцена — Белинского о революции сверху — и это само по себе любопытно; дело, однако, не в словах — в делах...
При Петре, за 20—30 лет, промышленность России выросла в 7—10 раз (было 20—30 мануфактур, стало более 200); по металлу вскоре Россия оказалась на первом месте в мире; создана крупнейшая в Европе регулярная армия, артиллерия, современный флот; пробито «окно в Европу», завязаны разнообразные дипломатические и торговые связи, приглашены сотни специалистов, построена новая столица; сверх того заложены в разных местах страны города, прорыты каналы, основаны школы, Академия наук, газета, новый календарь. Сверх того еще множество новшеств: иная структура государственной власти, иной быт «верхних слоев», иной внешний вид, нередко даже иной язык...
Конечно, общественный строй тот же, политическая система та же — но перемены неслыханные, революционные, нигде в мире за столь короткий срок подобного не бывало.
Впрочем, хорошо это или плохо? Приглядимся к вытекающим отсюда историческим «урокам».
Две черты российской истории, отличающие ее в течение многих (хотя и не всех) исторических столетий; о них мы уже говорили, но кратко сведем вместе.
Во-первых, относительная небуржуазность. Это важнейшая черта истории, экономики, политики, даже национального характера. Здесь и российская удаль, ширь, нелюбовь к мелочности, скопидомству — «раззудись, рука, размахнись, плечо!» Это— отсутствие, сравнительно с Западом, столь презираемого мещанства...
И в то же время бесхозяйственность, нежелание и неумение считать и рассчитывать, очень часто — героизм вместо нормальной, скучной повседневности; легкий переход от бунта к рабству; произвол, недостаток правового сознания.
Во-вторых (и отчасти следствие первого), огромная роль государства, сверхцентрализация.
И прежде, начиная с Ивана III, большая сравнительно с Европой роль самодержавного аппарата была очевидной; но Петр показал, какие огромные возможности добра и зла потенциально заложены в этой российской особенности. Настолько- огромные, что даже Белинскому, даже лучшим русским историкам (представлявшим так называемую государственно-юридическую школу) казалось, будто государство — причина, остальное — следствие; и если крестьяне — крепостные помещиков, то все вместе они крепостные государства, которое может сотворить и с мужиком и с барином все, что пожелает.
Как народ, так и слои имущие почти не имеют каких-либо независимых от власти объединений, организаций, и поэтому в России больше, чем в какой-либо другой стране, решает активное меньшинство; не десятки и сотни уездов, не тысячи и миллионы людей, а средоточие властей — Петербург.
Решает скоро, революционно — и взрывной путь как бы становится нормой.
Это первые, довольно очевидные петровские уроки. Позволим себе уже здесь заметить, что по-своему их пытались учесть и последующие русские императоры, и русские революционеры; главные «ударные кулаки» (выражение Ленина) должны быть сосредоточены в главных центрах — и тогда все решено...
Третий урок — люди, которые осуществляют «революцию сверху». Внимательно вчитываясь в русскую историю за несколько десятилетий до Петра, можно и там отыскать немало ярких характеров, а начатки будущих реформ при отце преобразователя — царе Алексее Михайловиче; но все же положа руку на сердце, если б мы не знали, как бурно и необыкновенно начнутся 1700-е годы,— вряд ли угадали бы такое обилие способных, энергичных, смелых, отчаянных, творческих людей, какие вдруг стали «птенцами гнезда Петрова».
Это российское «вдруг» неоднократно встречается в отечественной истории — признак внезапного, бурного взрыва, революционности: казалось, среди медленно разогревающейся, старинной, средневековой, в сущности, Руси не найти сколько нужно способных генералов, адмиралов, инженеров, администраторов,— вдруг нашлись. Если и «птенцы» — то способные, хищные, соответствующие своему властелину.
Приглядимся к соратникам: одни — молодые, прежде не титулованные, не знатные, иногда вообще из народа , «со стороны» (Меншиков, Шафиров, Ягужинский...); отнесем к этой группе и привлеченных иностранцев, начиная с Лефорта.
Однако были и другие: «старики», вроде бы отлично вписавшиеся в прежнюю, медленную боярскую Русь,— и вдруг, оказалось, верные и нужные участники петровских преобразований. Таковы Ромодановский, Куракин, П. А. Толстой (который примкнул к Петру, уже имея внуков) и многие другие.
Непосредственные мотивы, толкавшие столь разных людей в лагерь крутых перемен, так же причудливы, как и они сами: «стимулы,— писал Ключевский,— были школьная палка, виселица, инстинкт, привязанность к соседке-невесте, честолюбие, патриотизм, сословная честь».
Мотивы разные — социальная роль общая...
Царь — и сподвижники: не понять, кто кого породил; во всяком случае, этот слой искал своего лидера, а лидер искал их.
Выходит, еще один урок российской «верхней революции»—люди всегда найдутся; революционней реформа, революция сама их открывает и создает, а они — ее...
Так явились соратники.
Следующий же урок относится к противникам, и прежде всего к старинному, родом из опричнины, бюрократическому аппарату (боярская дума, приказы, сложная система дворцовых и провинциальных государственных связей). Малочисленный, примитивный с точки зрения позднейшей государственности этот аппарат был достаточно крепок, традиционен, скреплен практикой и обычаем; к тому же новый самодержец не собирался вводить народного правления и, стало быть, вообще не мог обойтись без «наследия опричнины»...
Борьба с подобным аппаратом, его ликвидация и замена другим — необходимая черта всякой революции, в том числе «верхней».
Какие же способы известны истории для преодоления бюрократических препятствий:
1. Торжество демократии над бюрократией вследствие народного взрыва, революция снизу, но петровский случай не тот.
2. «Метод запугивания»: силы, желающие преодолеть всесилие аппарата, выбирают момент его ослабления или растерянности вследствие внешних неудач или внутренних потрясений (в этом смысле стрелецкие бунты и поражение под Нарвой явились таким же фоном преобразований, как позже Крымская или русско-японская войны).
3. Особым методом давления на бюрократию является обращение главы государства, «верхнего этажа» власти, прямо к народу, массе, которая очень часто в разных исторических ситуациях тяготеет к царям, но не к министрам. Приведем два примера, внешне совершенно непохожих, но интересных как раз возможностью сопоставления. Один случай — отъезд Ивана Грозного из Москвы в Александровскую слободу, апелляция к «низам» как способ блокирования и изоляции тех государственных учреждений и лиц, которые препятствовали усилению самовластия. Другой случай — современный: в Китае нынешние реформаторы, Дэн Сяопин и другие, встретив сопротивление разросшегося партийного и государственного аппарата, среди разных контр-
мер использовали мнение народное: в определенную пору поощряли и постоянно перепечатывали в прессе народные листовки — «дацзыбао», подчеркивали союз высшего руководства с массами против разделяющей их бюрократии. Все это, как мы знаем, дало свои плоды...
4. Способ, к которому прибег Петр.
Опалы, ссылки, казни, замена одних бюрократов другими — подобные меры, хотя и ослабляли противника, но давали лишь частичный эффект. Отмена местничества в царствование старшего брата Петра, царя Федора Алексеевича, расправа со стрелецкой оппозицией также были значительными, но еще непринципиальными мерами.
Куда важнее было создание Петром параллельного аппарата. Боярская дума, старые приказы еще функционировали, когда Петр уже опирался на своих потешных — Преображенский и Семеновский полки; то был «контур» новой армии, нового аппарата!
Потом параллельный, аппарат разрастается, определенным образом взаимодействуя и вытесняя прежних правителей.
Перенос столицы из Москвы в Петербург — одно из существенных звеньев этой политики. В старой столице оставались Прежние, враждебные, «медленные» органы власти; они были там обречены на отмирание или преобразование. На новом месте было куда легче построить и расширить новую по своей структуре власть. Коллегии, сенат, синод, генерал-прокурор — все это выросло и укрепилось в Петербурге...
Знал ли Петр с самого начала — что делать? Имел ли план, теорию или действовал стихийно, на ощупь?
Мнения историков разделились. К их числу мы отнесем и такого историка-практика,
как Екатерина II, вообще очень почитавшую своего предшественника, но однажды заметившую — «...он сам не знал, какие законы учредить для государства надобно».
Профессор Б. И. Сыромятников был уверен, что у Петра имелся «широкий светлый взгляд на свои задачи», существовал далеко продуманный план.
Много раньше В. О. Ключевский, не отрицая, что у царя были некоторые общие идеи насчет рывка вперед, сближения с Европой и т. п., при этом вот как оценил механизм происходившего: «Петр просто делал то, что подсказывала ему минута, не затрудняя себя ...отдельным планом, и все, что он делал, он как будто считал своим текущим, очередным делом, а не реформой; он и сам не заметил, как этими текущими делами он все изменил вокруг себя, и людей, и порядок».
Думаем, что Ключевский все же ближе других к истине: теории не было, ведь ничего подобного прежде не делалось, и Петр бросался то туда, то сюда, пробовал «разные инициативы», применял то одно, то другое; между прочим, порадовался, как английский парламент откровенно говорит правду своему монарху, но ничего похожего в России не завел; на могиле кардинала Ришелье готов был «отдать» великому государственному человеку половину своего царства — лишь бы он научил, как управлять оставшейся половиной, но и французский «опыт» не очень сгодился...
Этот «петровский урок» сформулируем так: не следует преувеличивать умозрительных идей, сложившихся до коренного переворота; не очень как будто эффективный метод «проб и ошибок», очевидно, необходим и в определенном смысле единствен. Когда Ключевский замечает—«Петру досталась от Древней Руси своеобразно сложившаяся верховная власть и не менее своеобразный общественный склад»,— он хочет лишь сказать, что Петр выбирал из того, что было под руками, как делали все государственные деятели мира; и не его вина или заслуга, что в его распоряжении были энергичные, хищные дворяне, способный, неприхотливый и покорный народ, сильный государственный аппарат, но не было мощных, свободных городов, знаменитого «третьего сословия», независимых судов...
ЧТО ЖЕ ПРОИЗОШЛО?
Сначала предоставим слово самому царю-преобразователю. В 1713 году на борту российского спущенного на воду корабля он обращается к «птенцам»: «Снилось ли вам, братцы, все это тридцать лет назад? Историки говорят, что науки, родившиеся в Греции, распространились в Италии, Франции, Германии, которые были погружены в такое же невежество, в каком остаемся и мы. Теперь очередь за нами: если вы меня поддержите, быть может мы еще доживем до того времени, когда догоним образованные страны».
В другой раз, согласно достоверному преданию, Петр сказал (Ключевский излагает, смягчив грубое слово): «Европа нужна нам еще на несколько десятков лет, а там мы можем повернуться к ней спиной» (историк комментирует: «Прошли десятки лет, а русское общество и не думало повертываться спиной к Западной Европе»).
Но вот строки другого знатока эпохи, П. Н. Милюкова: «Политический рост государства опять опередил его экономическое развитие... Ценой разорения Россия возведена была в ранг европейской державы». Заметим здесь «опорное» слово — опять. Политическое опережение — это ведь и есть революция.
Александр Иванович Герцен воскликнул: «Петр, Конвент научили нас шагать семимильными шагами, шагать из первого месяца беременности в девятый».
Царь-революционер сравнивается с органом французской революции — и сравнивает великий русский революционер.
Споры, споры о Петре... Они никогда не кончатся, пока будет существовать Россия, и само по себе это редчайший признак всегдашней актуальности; доказательство того, что «петровская проблема» еще не исчерпана.
Можно сказать, что эти споры начались сразу, в начале XVIII века: Петру возражали противники грамотные (оппозиционные бояре, духовенство, старообрядцы); а сверх того возражал бунтами и побегами неграмотный народ. После же смерти первого императора много десятилетий о нем писали и размышляли преимущественно панегирически, и даже в народе стали распространяться легенды о необыкновенном царе, что было формой критики его преемников.
Лишь с конца столетия в дворянской литературе появились первые сомнения.
Радищев: «И я скажу, что мог бы Петр славнее быть, возносяся сам и вознося отечество свое, утверждая вольность частную».
Щербатов: «Нужная, но, может быть, излишняя перемена Петром Великим».
Записав последние слова в одном из своих потаенных сочинений, умный, консервативный историк вскоре, однако, возразит сам себе: «Могу ли я... дерзнуть, какие хулы на сего монарха изречи? Могу ли данное мне им просвещение, яко некоторой изменник похищенное оружие, противу давшего мне во вред ему обратить?»
Мы процитировали лишь первых «возражателей», а дальше кто только не спорил: Карамзин, декабристы, Пушкин, западники и славянофилы, Белинский, Герцен, Соловьев, Ключевский, Лев и Алексей Толстые... Как и у Щербатова, то были споры не только с оппонентами, но и с самим собою.
Пушкин пишет «Полтаву» — апофеоз Петру, а через пять лет «Медного Всадника», где Петр во многом иной; и Николай I не разрешил поэму за то, что, по его мнению, в ней выставлены отрицательные, зловещие черты...
Одним из интереснейших моментов «петровской историографии» был отказ Льва Толстого от собственного замысла — писать роман из этой эпохи. Работая над литературой о Петре, посещая архив, писатель чувствовал в своем герое нечто родственное — талантливое, гениальное. В записную книжку заносятся характеристики Петра: «Любопытство страстное, в пороке преступления, в чудесах цивилизации... Деятельность, толковитость удивительная... Объяснения гениальные».
Софья Андреевна Толстая записала слова мужа, Льва Толстого, что «Петр Великий был орудием своего времени, что ему самому было мучительно, но он судьбою назначен был ввести Россию в сношения с европейским миром».
Позже, однако, в писателе берет верх ненависть ко всякому насилию, он пишет о Петре как о «великом мерзавце», «благочестивейшем разбойнике, убийце, который кощунствовал над евангелием..».
Близкий Толстому П. А. Сергеенко рассказал писателю, что «Петр собственноручно казнил 70 стрельцов». И в ответ услышал: «Был осатанелый зверь...» О страшных пытках при Петре: «Каков бы ни был прогресс, теперь такое немыслимо».
За год до смерти Лев Толстой говорил о Петре I и других деятелях, «которые убивали людей. Забыть про это, а не памятники ставить».
Наконец, Алексей Толстой. Сколько раз отмечались разные, сильно отличающиеся воззрения на царя в дореволюционном рассказе «День Петра» и советском романе «Петр Первый». В рассказе царь сумрачен, страшен: «Говорят, курфюрстина Евгения опрокинулась в обморок, когда Петр громко, всем на смущение, чавкая в Берлине за
ужином гусиный фарш, глянул внезапно и быстро ей в зрачки. Но еще никто никогда не видел взора его спокойным и тихим, отражающим дно души. И народ, хорошо помнивший в Москве его глаза, говорил, что Петр — антихрист, не человек... Но все же случилось не то, что хотел гордый Петр; Россия не вошла, нарядная и сильная, на пир великих держав. А подтянутая им за волосы, окровавленная и обезумевшая от ужаса и отчаяния, предстала новым родственникам в жалком и неравном виде — рабою. И сколько бы ни гремели грозно русские пушки, повелось, что рабской и униженной была перед всем миром великая страна, раскинувшаяся от Вислы до Китайской стены».
В романе (а особенно в сделанном по роману кинофильме!) Петр куда более положительный, «благостный».
Споры, споры... Все их разнообразие, наверное, легко свести к сравнительно простой формуле, но как совместить два начала в том правителе, в том царствовании, той «революции сверху»: начало прогрессивное, светлое, а рядом — темное, звериное. Говорилось о величественном здании, которое воздвиг император, и об «огромной мине» (экономическом, политическом рабстве), заложенной под это здание: достаточно ли крепка постройка, чтобы не поддаться взрыву — или угроза смертельна, неотразима?
Сложные диалектические переходы добра во зло и обратно, тогда как подавляющему большинству нужен ясный, простой, «детский» ответ: «Петр Великий — хороший или нет?» (И, конечно же, подавляющим большинством будет решено, что хороший).
Действительно, в экономике бурный взлет, но суровая статистика констатирует: в немногих мануфактурах, существовавших до Петра, преобладал наемный труд, «зачатки» капитализма; проходят десятилетия— число мануфактур удесятеряется, но почти все они на принудительном труде, конкуренцию с которым в этих условиях вольный найм выдержать не может.
Итак, промышленность увеличилась — капитализм уменьшился. Фабриканты и заводчики становятся важными людьми, получают дворянство (Демидовы, Гончаровы и др.), большинство из купцов, мещан и мечтать не смеют, скажем, о таком положении, которое их «коллега» сэр Джон Фальстаф имел в XV веке: городничий в гоголевском «Ревизоре» еще через сто лет после Петра будет купцам бороды рвать.
Итак, капитализм, буржуазия, которые на Западе уже выходят, а кое-где решительно вышли вперед, здесь, на Руси, как бы не заметны.
Но притом широчайшая торговля, решительное включение в европейскую экономическую систему, поощрение российских изделий рядом с принудительными, палочными, административными способами вышибания продукта и прибыли — рынок, рыночные отношения; капитализм же, почти выброшенный из крупного производства, уходит в деревню, в мелкие промыслы, к богатым крестьянам, которые нанимают бедных односельчан рабочими; притом сами сельские богатей обычно — крепостные у помещиков и, лишь постепенно откупаясь за огромные суммы, становятся «классическими» буржуями... Более того, из свободных государственных крестьян вышло куда меньше «миллионщиков», чем из крепостных. Савва Васильевич Морозов был пастухом— крепостным помещика Рюмина, потом набирал капитал извозчиком, наемным ткачом. Наконец, у него собственное дело, ворочает десятками тысяч, однако лишь после четверти века предпринимательства выкупается с четырьмя сыновьями на волю за 17 тысяч рублей ассигнациями.
СТРАХ ИЛИ ЧЕСТЬ
Два начала в экономике. То же в политике.
Знаменитая петровская дубинка гуляет по спинам министров, губернаторов, генералов, офицеров. Российские «д'Артаньяны» вроде знаменитого Александра Румянцева совершают на царевой службе немыслимые подвиги, но их понятия о чести очень сильно отличаются от французских. Мы не собираемся идеализировать парижских мушкетеров, но могли ль они счесть битье, порку и другие виды учиняемых над ними экзекуций делом совершенно обыкновенным? Монтескье в своем «Духе законов» (писавшемся, кстати, примерно в эту пору) находил, что «монархия» (он имел в виду абсолютизм европейского типа) держится на «чувстве чести», тогда как деспотизм — «на чувстве страха». Примером «поступка чести» французский мыслитель считал решительный отказ одного дворянина в XVI веке взять на себя должность палача. Мы можем вообразить упрямых бояр, которые и в России тоже отказались бы выполнить подобный царский приказ; однако многие опричники или петровские гвардейцы, не задумываясь, охотно занимались пыточным палаческим делом — да ведь и сам Петр своею рукою отрубил Не одну стрелецкую голову... Во всяком случае, не было твердого, ясного понятия о несовместимости подобных дел с дворянским достоинством.
Страх, а не честь — наследие Ивана Грозного как будто налицо. Но исполнители, не привыкшие к европейским правилам чести, в то же время по царскому приказу просвещаются и сами. Сквозь пробитое окно глядят в Европу, а сверх того сам император, размахивая дубинкою, между прочим, вколачивает им новые, высокие понятия: о дворянской чести, службе отечеству, благородных правилах...
«Революция сверху» по природе своей больше шла не от массы, личности, а от правителя (Герцен заметил, что Петр был первой свободной личностью в России). Однако, отыскивая максимально эффективные способы движения вперед, Петр и его преемники сделали (стихийно и сознательно) важное открытие: оказывается, один или несколько молодцов с «азиатскими правилами» способны обмануть, превзойти соответствующее число «европейцев»; однако несколько сотен или тысяч людей чести
(«д'Артаньянов») все же преуспевают в больших делах сильнее, чем соответствующее число деспотических исполнителей. Свобода и честь выгодны...
Дубинка и честь в политике, морали примерно так же соотносились, как палочные и рыночные дела в экономике.
Причудливое сочетание, пересечение у разных дворянских поколений чести и страха — важнейший, интереснейший исторический феномен XVIII века.
Результатом, вероятно, довольно неожиданным для самих самодержцев — и притом важнейшим российским историческим уроком! — становится отныне роль «мыслящего меньшинства», примерно одного процента страны, приобщенного к просвещению и чести; тех людей, которых позже назовут интеллигенцией.
После того в русской истории будет сделана не одна попытка обойтись без подобных людей, править «непосредственно», даже пытаться прямо от престола выйти к толпе, «черни»; выйти, минуя эту интеллигенцию; ведь она самим фактом своего существования выглядела чем-то ограничивающим многовековое и страшное российское самовластие.
Однако без интеллигентов дело не шло. Более того, при отсутствии или недостатке в России народной свободы, инициативы снизу роль этого как бы приказом созданного слоя повышалась. Подобные люди, более редкие, уникальные на Востоке Европы, чем на Западе, постепенно осознавали свое значение и, можно сказать, «смелели» от собственной исключительности. Они выполняли ту роль, которую западная интеллигенция делила с рядом других вольных групп и прослоек.
И тут настала пора сказать о народе. В драме Ильи Сельвинского «От Полтавы до Гангута» один из приближенных Петра восклицает: «За государя!», матрос, вчерашний крепостной, в ответ: «За Русь!».
Красиво, эффектно — и неисторично! Для крестьянина, солдата противопоставление «государь — Русь» непонятно.
Одной из особенностей русского исторического развития (недавно глубоко проанализированной К. В. Чистовым, Н. Н. Покровским, Б. А. Успенским и др.) является исключительная, куда более сильная, чем в большинстве стран мира, народная «царистская идеология». Простолюдины многих стран надеялись на королевскую справедливость, видели в монархе управу на феодалов, сеньоров; однако исключительно могучая царская власть в России, ее повышенная историческая роль в борьбе с внешней опасностью — все это усиливало «мистический авторитет» самодержца в народных глазах; к тому же русская православная церковь была, несомненно, менее самостоятельна, чем католическая на Западе; начиная с XVI века она все больше и больше попадала в
подчинение царской власти и поэтому не была столь сильным идеологическим конкурентом правительству, как это было на Западе. Вера в бога и царя как бы сливалась в народном сознании, и если в Европе крестьянские движения постоянно выступали с религиозными лозунгами, видели выход в новой вере, новой церкви, то в России, где также пылали ереси и раскол, классическим вариантом был самозваный царь: этим фантомом быстрее и легче всего приводились в движение огромные, ожесточенные массы...
Тут, однако, на минуту отвлечемся, чтобы проанализировать одну любопытную книжку советского автора.
Размышляя о разнице между русской армией и западной, прежде всего прусской, Ф. Нестеров, автор работы «Связь времен» (М, «Молодая гвардия», 1980), с одобрением цитирует К. Валишевского: «Мужик хранил в душе, вместе со смирением и верой, гордостью русского имени, и культ своего царя. И это делало из этих крестьян грозных врагов, не умевших маневрировать, но против которых «лютый король» Фридрих II тщетно истощил все свое искусство».
Подобные размышления, не раз встречающиеся в книге, завершаются любопытным выводом: «Эпоха военного деспотизма прошла, ушло Московское царство, миновалась Российская империя, но — «неразрывно спаянное государственное единство» (А. И. Герцен), привычка русского народа к централизации и дисциплине, его готовность к величайшему самопожертвованию ради справедливого дела остались, эти черты укрепились и обогатились новыми. Эти силы, «закаленные в тяжкой и суровой школе», сыграли не последнюю роль в том, что Октябрьская революция победила. Роль России в мировой революции, говоря словами Ленина, предопределена «в общем пропорционально, сообразно ее национально-историческим особенностям». Знание этих особенностей необходимо для всестороннего понимания характера Великого Октября, того исторического наследия, которое восприняла наша революция».
Итак, единство народа с верховной властью, покорное исполнение рассматривается как важнейший элемент «связи времен». Сказать по правде, хотелось бы нам согласиться с Ф. Нестеровым.
Действительно, роль правительства, верховного правителя на разных этапах русской истории огромная. Так же как роль народного смирения, беспрекословия. Да только не сумеем согласиться с тем ЧУВСТВОМ радостного восхищения, которое автор испытывает, сравнивая эпохи и констатируя длительную, многовековую незащищенность народа, отсутствие у него серьезных демократических традиций. Лермонтов все это заметил — но сколь горестно! — еще полтора века назад:
...Страна рабов, страна господ И вы, мундиры голубые, И ты, им преданный народ...
У Ф. Нестерова же рабство — величайшая трагедия — представлено идиллической гармонией.
ПОКОРНОСТЬ И БУНТ
О народных мучениях, разных формах борьбы написано немало, но тут главное не потерять чувства «исторической пропорции»; если вся страна негодовала, то кто же побеждал под Полтавой, Гангутом, строил Петербург?
Большая часть населения подчинялась, покорно направляла свою неприхотливую силу, энергию по руслу, указанному сверху.
Преобразования, идущие сверху, по самой своей сущности, предполагают огромные, повышенные испытания для большинства. Если бы мощный поток шел «снизу» — иное дело; тогда масса по ходу дела сама отвоевывает разнообразные права.
Для того, чтобы лучше все это понять, надо представить размеры понесенных жертв. Меж тем и на публичных лекциях, и на научных конференциях даже довольно крупные специалисты на вопрос,— «что стоили реформы Петра?» — нередко уклонялись от точных оценок, старались говорить о жертвах в общей форме и делали упор на положительные черты реформ. Не раз говорилось, что главная «цена» преобразования — точное число жертв — не поддается учету.
Если бы это было так, то выходило, что наша наука не обращает внимания на вещи главнейшие, страдает недопустимой, равнодушной односторонностью.
Подобные ответы слушать тем более стыдно, что дореволюционные историки высказали ряд, разумеется, не абсолютных, но достаточно важных статистических соображений.
В начале XX столетия были опубликованы исследования П. Н. Милюкова о населении и государственном хозяйстве при Петре Великом. По данным петровских переписей и резолюций, автор пришел к довольно страшным выводам: податное население к 1710 году уменьшилось на 20%, то есть на одну пятую; если лее учесть, что часть этих людей переходила в другие категории населения, тогда получалась убыль 14,6%, то есть одна седьмая. По некоторым же губерниям убыль дворов представлялась катастрофической (Архангелогородская и Санкт-петербургская — 40 %, Смоленская — 46%, Московская — 24%).
Позже, однако, советские историки М. В. Клочков, Я. Е. Водарский, Е. В. Анисимов и другие исследователи пришли к выводу, что эти выкладки не совсем надежны: огромное количество людей пряталось от переписчиков (Петр в конце царствования пытками и казнями добывал с мест «правильные цифры»!); через несколько лет после смерти первого императора очередная сводка определила, что 74,2% убывающих приходится на долю умерших, 20,1%—на беглых, 5,5% —на рекрутов.
В недавно вышедшем интересном исследовании Е. В. Анисимова «Податная реформа Петра I» (M. 1987) наряду с критикой завышенных данных Милюкова насчет убыли населения приводятся другие весьма впечатляющие сведения об экономике тогдашней России: прямые и косвенные налоги с 1680 по 1724 г. возросли в 5,5 раза; если же разделить их на «податную душу» и учесть падение курса рубля, то получится, что в конце царствования Петра мужик и посадский платили в среднем втрое больше, чем в начале. По словам одного из тайных доносителей, «крестьянам не доведется быть более отягченными» и «при дальнейшем увеличении податных тягостей может остаться земля без людей». Анисимов подробно анализирует, как огромная петровская армия располагалась «по губерниям» для обеспечения самодержавной диктатуры, пресечения побегов, вышибания необходимых миллионов на армию, флот, Петербург, Двор.
Если вслед за дореволюционной наукой счесть убыль населения, равную одной седьмой,— получим, что для времени Петра это было то же самое, как если бы ныне вдруг (не дай-то бог!) в нашей стране исчезло 40 миллионов человек! Приняв же меньшие «проценты смертности», все равно придем к «эквиваленту современному» — 30, 20, 10 миллионам... Много.
Но и это еще не все. Огромные жертвы и подати — лишь неполный список народных страданий. Сильнейшим потрясениям подвергались также народные понятия, идеология.
Во-первых, царь ослабил авторитет и без того поколебленной в прежние века церкви: вместо патриарха — Синод. Тайна исповеди сочтена второстепенной по сравнению с тайной государственной; именно с XVIII века в попы стараются ставить людей, не близких приходу, не односельчан (как часто бывало прежде), а присланных со стороны, чужаков, ставленников империи; и тогда-то падение авторитета церкви приводит к знаменитой ситуации, позже описанной Белинским в «Письме к Гоголю»: «В русском народе ...много суеверия, но нет и следа религиозности. Суеверие проходит с успехами цивилизации, но религиозность часто уживается с ними, живой пример Франция, где и теперь много искренних католиков между людьми просвещенными и образованными... Русский народ не таков. Религиозность не прививалась в нем даже духовенству, ибо несколько отдельных исключительных личностей... ничего не доказывают».
На глазах у миллионов мужиков неблагоприятно, враждебно (в их смысле) меняется «верхний мир» — дворянство, чиновники, церковь.
Ни в одной стране не бывало подобного раскола между «господами и слугами», как в петровской и послепетровской Руси. Прежде в XVII и более ранних веках барин, царь своим обликом был понятен населению: несравненно более богатые одеяния, но по типу привычные, длинные, национальные; таковы же бороды, прически. Теперь же у «благородного» короткая одежда, бритое лицо, парик, вызывающие ужас и отвращение мужиков. Если в других странах аристократы говорили по крайней мере на национальном языке, то русские верхи все больше изъясняются на немецком, а позже на французском.
Раскол нации, огромное отчуждение культурного, что строилось и ввозилось Петром, вызывало прежде всего враждебность населения как источник новых тягот и платежей. В высшей степени характерна сцена, записанная Пушкиным: «Пугачев бежал по берегу Волги. Тут он встретил астронома Ловица и спросил, что он за человек. Услыша, что Ловиц наблюдает течение светил небесных, он велел его повесить поближе к звездам».
Наука, которой занимался астроном Ловиц (как и его предшественники, приглашен-
ные Петром), когда-нибудь, через столетия, станет неотъемлемой частью жизни для потомков тех людей, которые теперь этих астрономов подвешивают; но для этого нужно было набраться большого терпения, исторического оптимизма, чтобы принять мысль, четко сформулированную Белинским: «Благодаря Петру Россия будет идти своею настоящею дорогою к высокой цели нравственного, человеческого и политического совершенствования».
Снова трагическая двойственность: неслыханные жертвы, но выжившие прекрасно сражаются и строят, иначе Петр ничего бы не сделал; раскол нации с перспективой будущего соединения. Огромный финансовый, идеологический нажим — и регулировка его путем... народного сопротивления.
Постоянно вспоминаю, как мне, молодому учителю истории, был задан хитроумный ученический вопрос с оппозиционной задней парты: «Петр I прогрессивен? — Да, конечно.— Крестьянские восстания в России прогрессивны? — Да, конечно.— А если крестьяне, скажем, Кондратий Булавин и другие, восстают против Петра, кто прогрессивней?»
Я отвечал невразумительно, вроде того, что крестьянская правда выше и что народные восстания «расшатывали феодальный строй» (сам не очень понимая, хорошо ли расшатывать государство Петра в разгар преобразований!).
Теперь же (все равно не претендуя на полноту ответа) я бы вот как ответил тому ученику: «Петр драл с народа тройные подати, «три шкуры»; но если б не восстания и побеги, то мог бы и содрать шкур 10— 15. В пылу преобразований, в горячке шведской войны он не думал о пустеющих губерниях, зарастающих полях; и мог бы наступить момент, который, кстати, известен в истории ряда государств азиатского Востока; момент, когда верхи перешли бы некую грань и сломали бы хребет народной жизни, экономического строя. И страна могла бы захиреть, «провалиться» и, по выражению Герцена, принадлежать уже не столько истории, сколько географии, то есть существовать все больше в пространстве, но не во времени...
Народное сопротивление отчасти компенсировало народную покорность и долготерпение. В результате борьбы устанавливалось некое «равновесие сил», при котором империя продолжала укрепляться , крестьяне же, страдая и разоряясь, все-таки могли существовать, а в будущем даже поднакопить кое-какие излишки и тем приблизить капиталистическую стадию.
Нужно ли говорить, что ни Петр, ни крестьяне ни о чем подобном не думали — просто боролись за существование. Но все же мы теперь можем сказать, что страшное самовластие, беспощадная «революция сверху» были объективно скорректированы, введены в сравнительно разумные рамки противодействием снизу.
При всех тяжелейших петровских испытаниях — своеобразная народная вера в хоро-
шего царя, потенциальные возможности для верховной власти использовать народное доверие, силу, энергию — все это сохранилось и предоставило Петербургу возможность различных исторических комбинаций. Бывали периоды, когда верховная власть делала упор на «людей чести», дворянскую интеллигенцию, народу же предписывалось исключительно исполнение и подчинение. То был вариант «просвещенного абсолютизма», ведущий начало от того, что делал Петр. Если же император в определенной степени расходился с активным дворянством, желал ослабить его претензии,— тогда усиливалась идеологическая ориентировка на «народность» , на неграмотные миллионы, беспрекословно верящие своим царям в отличие от «много рассуждающих умников». В этом случае возникает вариант «непросвещенный», внешне более народный, но, разумеется, только внешне...
Такова система Павла I, Николая I.
Остается еще заметить, что своеобразная народная вера в царей была подвержена причудливым, не всегда объяснимым приливам и отливам. Царь Петр I, не разрушивший этой системы, но подвергший ее серьезнейшим испытаниям, был как бы осужден «народным голосованием», что выразилось в отсутствии среди большого числа самозванцев, наполнявших русскую историю, «лже-Петров I»; зато было немало таких, которые имели известный успех, назвавшись именем уничтоженного царевича Алексея; были также самозваные Петры II, Иоанны Антоновичи, Павлы I; довольно много «лжеКонстантинов» и более всего — «Петров III».
Впрочем, это уже тема особая.
«Революция Петра» определила русскую историю примерно на полтора века, и это, конечно, много.
Удивительное доказательство естественности тех необычных, с европейской точки зрения парадоксальных, неестественных преобразований, которые революционным взрывом возникли на Руси в первой четверти XVIII столетия.
Несколько следующих поколений ясно ощущают себя в петровском, петербургском периоде.
Чаадаев: «Петр кинул нас на поприще всемирного прогресса».
Кавелин (1866 год): «Петр как будто еще жив и находится между нами. Мы до сих пор продолжаем относиться к нему, как современники, любим его или не любим, превозносим выше небес или умаляем его заслуги... много, много еще времени пройдет, пока для Петра наступит спокойный, беспристрастный, нелицеприятный суд, который будет вместе с тем разрешением вопроса о том, что мы такое и куда идем».
Сопоставляя эти строки с прежде цитированными словами Пушкина, Герцена, Льва Толстого, заметим, что когда на Руси дела шли сравнительно хорошо, например, при освобождении крестьян, потомки «добрели» к Петру: выходило, что при страшных ужасах его правления все же — вот благой результат!
Однако до того и после того случались времена печальные, наступали реакция, застой: мыслители же связывали и эти невзгоды с Петром, выводя их из «зверского начала» его преобразований.
Каждая из сторон, задним числом одобрявшая или порицавшая Петра Великого, была в известном смысле права, потому что изначальная двойственность «революции 1700—1725 годов» проявлялась то одной, то Другой стороной.
И все позднейшие толкователи приглядывались к Петру, стараясь угадать свое собственное завтра.
В течение 150 лет «петровского периода» — так Герцен называл эпоху между реформами Петра и освобождением крестьянства — нахлынут новые события, новые экономические, политические, общественные задачи. Но на одном сойдутся очень многие. На том, каким образом Россия сделает следующий главнейший шаг.
Литератор Н. А. Мельгунов анонимно напечатал в лондонской печати Герцена свои рассуждения о современных задачах русской жизни. Сравнивая Россию 1850-х и 1700-х годов, он писал: «Исторический ход остался тот же. Как прежде правительство было исходною точкою всех общественных учреждений, всех мер для порядка и благоустройства, так и теперь оно стало во главе нового движения, во главе образования...
Правительство всегда стояло у нас во главе развития и движения. При пассивном своем характере русский народ не в состоянии был собственными силами, без принуждения выработать из себя многообразные формы жизни. Правительство вело его за руку — и он слепо повиновался своему путеводителю. Потому нет в Европе народа, у которого бы правительство было сильнее, нежели у нас»,
Как тут не вспомнить черновик пушкинского письма Чаадаеву (19 октября 1836 года): «Правительство все еще единственный европеец в России. И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания».
Несколько десятилетий спустя Г. В. Плеханов, приведя множество сходных высказываний Белинского, Герцена, Чернышевского, заметит: «Увлечение Петром способствовало распространению в русском западническом лагере того взгляда, что у нас великие преобразования могут идти только сверху». Повторим, что «петровский период» продлился около 150 лет: если реформы определяют жизнь страны на столь большой срок — значит, они привились, то есть, начавшись сверху, проросли достаточно глубоко вниз, «нарастили фундамент» к новому зданию...
Революция сверху явно требовала продолжения...
ПОСЛЕ ПЕТРА
Если сравнить Россию екатерининского времени (скажем, 1770-х—1780-х годов) и главные европейские монархии того времени, то можно сказать, что они внешне довольно похожи. Мы уже отмечали другой период «внешнего сходства» с Европой — в конце XV века, когда одновременно завершилось объединение Англии, Франции, Испании и России; потом более бросалась в глаза «непохожесть»: Россия XVI—XVII веков все сильнее отличалась от европейских держав. И вот снова догнала.
К концу XVIII века (мы пока, конечно, не переходим грань 1789 года) и в России, и на Западе — «плоды просвещения», близость стиля в архитектуре, литературе, музыке, живописи, более или менее сходные технические достижения, войска в похожих мундирах и треуголках. В российской дворянской жизни вместо петровского страха все более усиливаются понятия чести, что закреплено законом о вольности дворянской (1762 г.), Жалованной грамотой дворянству (1785 г.). Более того, русские нравы кое в чем мягче европейских: Россия—единственная из крупных стран, где с 1754 года отменяется смертная казнь; речь не идет, понятно, о постоянных (и в ту пору, и позже) «внесудебных» убийствах крестьян, солдат; но все же ни один суд империя отныне не имел права вынести смертного приговора без чрезвычайного, «высочайшего» утверждения (как это было в случаях с Мировичем, Пугачевым, декабристами). И сколько бы мы ни говорили и ни писали сегодня о лицемерности, относительности подобных милостей, сам факт их провозглашения имел все же большое моральное значение.
Если в стране, в обществе официально отменена смертная казнь — тем самым признается ее вредность, неестественность.
Итак, «догнали Европу». Но к западу от Эльбы, снова и снова напомним, крепостного права нет уже несколько веков. Французские дворяне, испанские идальго не занимаются собственным хозяйством, не затевают барщины, требующей прикрепления крестьян к земле: огромные владения графов, герцогов, маркизов, виконтов отданы в аренду мужикам, которые платят за то чинш (оброк) и несут ряд других повинностей — помещику, церкви и государству. Разумеется, французские господа пытаются повинности увеличить, делая по-своему то же самое, что русские помещики, увеличивая барщину; а крестьяне как могут сопротивляются натиску, приближая последний день и час старых хозяев.
В России же, давно замечено, в XVIII веке рядом, друг за другом издаются законы «европейские» и «азиатские»: то, что продвигает технику, науку, культуру, и то, что закрепощает. Вот далеко не полный перечень:
1725 — основание Академии наук. 1731 — запрещение крепостным брать откупа и подряды.
1736 — «вечное закрепощение» рабочих, мастеровых на мануфактурах.
1754 — отмена смертной казни.
1755 — основание Московского университета.
1757 — основание Академии художеств.
1760 — право помещиков ссылать крепостных в Сибирь.
1765 — учреждение Вольного экономического общества и право помещика отправлять крепостных в каторжные работы.
1767 — запрещение крестьянам жаловаться на помещиков.
1774 — основание Высшего горного училища в Петербурге.
1783 — крепостное право на Украине и создание Российской Академии.
Русская промышленность в основном на крепостном труде выдает к 1800 году больше всех в мире чугуна (по-сегодняшнему — уровень смешной: менее двухсот тысяч тонн в год, что составляет примерно половину дневной нормы сегодняшней советской металлургии, но для той эпохи хватало!).
Первое или первые места у России по металлу, вооружению, военной технике, не уступая по многим показателям даже Англии, где уже второй век «берет разбег» капитализм...
Можно сказать, что Петербургская империя была гениально подгоняемой телегой, которая, повинуясь «петровскому кнуту», сумела на какое-то время обойти медленно разогревающийся, еще несовершенный западный «паровичок»; позже, когда усилиями Уатта, Стефенсона, Фультона он разведет пары...
Но до того как будто еще далеко. Пока же, в конце XVIII века, в Западной и Восточной Европе налицо разные типы экономики и сходные, во многих отношениях обманчивые показатели, заставляющие кое-кого думать, что внерыночный, палочный путь ничуть не хуже заморских, басурманских основ... Таковы дела в экономике.
Что же в политике? На Востоке и на Западе — абсолютные монархии, причем просвещенное правление Екатерины II лучшие европейские философы ставят в пример Людовику XV, Фридриху II, Марии-Терезии и другим правителям.
Меж тем многие минусы западных монархий — жестокие конфликты государства с обществом, неоднократные разгоны французскими королями старинных французских судебных учреждений — парламентов, в то время, как в России ничего подобного «не требуется», запреты сочинений Дидро и Вольтера во Франции (в то время, как они широко издаются в России),— это вызывало мысль о более благополучном, устойчивом устройстве петербургской империи, нежели, скажем, парижской (как раз в эту пору Людовик XV восклицает: «Мы держим власть нашу исключительно от бога, и право издавать законы, которыми должны управляться наши подданные, принадлежит нам вполне и безраздельно»).
В знаменитых беседах Екатерины II и Дидро обе стороны согласились, что разгон парижского парламента в 1771 году — мерзость и безобразие; Дидро записал: «Императрица говорила мне, что насилие, творящееся над парламентом, и уничтожение его представило французский народ в самом недостойном и жалком виде».
Так, возможно, думал и прогрессивный государственный деятель Неккер, чьи разумные меры пресекались неразумной властью, и в конце концов этот конфликт стал одним из поводов Великой французской революции.
Внешнее куда более устойчивое правление Екатерины И могло показаться идеалом для разумных деятелей предреволюционной Франции; лишь много позже дочь Неккера, знаменитая писательница Жермена де Сталь, посетив Россию, бросит известный афоризм, который в переводе Пушкина звучал так: «Правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою».
Там, на Западе, самовластие давно встречает на своем пути отнюдь не удавку, а сопротивление общества — противодействие парламентов, городских и провинциальных советов, интеллигенции, буржуазии, части дворянства. Екатерина II куда меньше ссорится с российским обществом (речь идет не о крестьянах), потому что общество еще весьма не развито; кроме дворянских организаций и некоторых очень слабых городских, практически сверхмощной власти ничего не противопоставляется. Ничего, кроме «удавки», в тех крайних случаях (Петр I, Павел I), когда всевластный монарх переходит известную границу между государством и обществом, которая существует везде, но «на разных уровнях». Поэтому «плохие французские короли» XVIII века — признак «хорошего», сильно развитого общества; добродушие же русской императрицы — показатель куда более отсталого общественного уровня. По специальному заказу канцлера М. И. Воронцова француз де Буляр составил записку, где доказывал пользу для государства «третьего чина» (т. е. «третьего сословия»): «Это душа общества, он политическому корпусу есть, что желудок человеческому... Всякая держава, в коей не хватает третьего чина, есть несовершенна, сколько бы она ни сильна была».
После того был составлен доклад для Екатерины II, где рекомендуется, чтобы «купцы больше у нас свободы и почтения имели», и предлагались для того разные меры. Царица заинтересовалась этой идеей и пригласила для обсуждения 28 видных купцов; однако их просьбы оказались самыми прагматическими (пошлины, цены, монополии) и совершенно не касались политических, судебных прав, столь заботивших французского буржуа; среднее же российское купечество и мещанство в ту пору испугались, как бы не усилилась, не выгадала от новых привилегий как раз приглашенная царицей верхушка купечества.
Екатерина после того «остыла»; отказалась от проектов третьего чина...
ЦАРЬ И ДВОРЯНЕ
Яркие, талантливые, оригинальные, очень способные, на все способные люди (от высот просвещения до низкого зверства включительно), русские дворяне поставляли России в XVIII веке почти всех активно действующих в государственном смысле лиц; они особенно сильно отличались, как уже не раз говорилось, от «низов», в то время как Франция (по словам знаменитого историка Токвиля) «была страной, где люди стали наиболее похожи друг на друга». Вольтер был сыном нотариуса, а Руссо — сыном часовщика, тогда как в России подобные разночинцы — еще исключение...
Российское дворянство, интеллигенция еще имеют мало способов для сопротивления, кроме «удавки». В начале екатерининского царствования действовала, как известно, комиссия для составления нового Уложения, то есть свода законов; выбранные депутаты от разных сословий прибыли в Москву, и это напомнило о Земских соборах, Генеральных штатах и тому подобном. Тогда же хорошо понимавшая российскую ситуацию Екатерина II задумалась над главнейшим вопросом: что выгоднее для ее власти — «зажать или ослабить»? Опыт прежних царей и цариц показывал, что чрезмерный деспотизм усиливал самодержца, но одновременно расшатывал его власть: рвались немногочисленные связи престола с обществом; в условиях сверхцентрализации заговору, перевороту легко было свить гнездо прямо у подножия трона — под защитой этой централизации и тех жандармских барьеров, которыми она себя окружала. Французского, австрийского, прусского короля
трудно было вообразить жертвою дворцового переворота; некоторые свободы, политические и судебные, которыми те монархи делились с обществом, были достаточно обширным фундаментом, без сокрушения которого правителя не опрокинуть — и сокрушить простым заговором было невозможно: требовалась большая, широкая революция.
Зная и чувствуя это, Екатерина, как известно, расширяла права дворянства, права печати; ни один русский царь — уверенно заявляем! — не подвергался такой критике и «личным нападкам», как Екатерина II в журналах Николая Новикова. До поры до времени все сходило с рук...
В 1760-х годах Екатерина II считала, во-первых, что определенное ограничение ее собственной власти высшим императорским советом или каким-либо другим органом «парламентского типа» (наподобие того, что имелось в Швеции) освежит и укрепит ее самовластие; во-вторых, для нее было очевидным, что крепостной труд менее выгоден, чем вольный (впервые об этом было ясно напечатано в Трудах Вольного экономического общества в 1765 году); кроме того, миллионы рабов очень опасны: генерал-прокурору А. А. Вяземскому царица писала о крепостных: «Если не согласимся на уменьшение жестокостей и умерение человеческому роду нестерпимого положения, то и против нашей воли сами оную возьмут рано или поздно».
Вскоре, однако, выяснилось, что конституции, высшие советы, парламенты совершенно не волнуют российское дворянство, за исключением самой небольшой группы мыслящих идеологов (братья Панины, Дашкова, Фонвизин и др.); идеалы мелких дворян — личные права и некоторое самоуправление. Поэтому уже подписанный в августе 1762 года указ о создании «конституциолного» императорского совета Екатерина вскоре надорвала, остановила.
Что же касается крепостного права, то и против него высказались совсем немногие, зато большинство дворянских депутатов, особенно из черноземных губерний, при обсуждении нового Уложения, дали ясно понять, что за свои крепостнические права станут насмерть.
Екатерина II не стала им перечить; более того, убрала наиболее критические по отношению к крепостному рабству строки из своего Наказа депутатам.
Так, методом проб и ошибок была выведена примерная граница между просвещенным самовластием и дворянскими свободами в России.
Оставалась, правда, еще столь заметная на Западе судебная сфера: неограниченное самодержавие ограничивается независимыми судами — таков был многовековой опыт Англии, Франции и других стран.
В России время выборных судей (за несколько веков до того были выборные старосты и целовальники) давно миновало. Екатерина II, закрепив в России отдельные суды для каждого сословия, провозгласила формулу: «Государев наместник не есть судья»,— иначе говоря, суды должны быть независимы от губернаторов. Однако на прак-
тике даже выборные судьи для дворян утверждались властями; довольно быстро определились огромные права начальника губернии — возбуждать и приостанавливать дела, назначать и сменять судейских, утверждать судебные решения.
Если на Западе даже при самых жестоких монархах суды были некоторыми островками свободы, то в России, даже при самых просвещенных — суд был одним из худших мест, где в одном лице обычно соединялись следователь, обвинитель и судья. Вся русская художественная литература, революционная публицистика, десятки мемуаристов различного социального статуса — все единодушны насчет неправедных, корыстных, безгласных, зависимых судов, вершивших правосудие в грязных, не приспособленных для дела помещениях.
Сотни юридически невежественных ляпкиных-тяпкиных, подчиненных сотням сквозник-дмухановских,— вот формула российского правосудия XVIII—XIX веков.
«В судах черна неправдой черной»,— отозвался о России славянофил Хомяков.
Николаевский же министр юстиции граф В. Н. Панин объяснял своим подчиненным, что «вредно и опасно для государства, если глубокое знание права будет распространено в классе людей, не состоящих на государственной службе».
Отчего же суд оказался столь слаб? (Относительно большую роль играла лишь высшая судебная инстанция — сенат).
Оттого, что в течение нескольких веков государство брало все на себя; оттого, что было слабо и зависимо третье сословие — та главная сила, которая на Западе требовала и добивалась «нормальных» судов; оттого, что даже дворянство не имело «вкуса» к независимости более широкой, нежели та, которая была приобретена к концу XVIII столетия; оттого, что Российское государство было более самостоятельно, чем западные, даже по отношению к своему дворянству, не говоря уж о других сословиях.
«Обильное законодательство при отсутствии закона»,— писал В. О. Ключевский о России XVIII века.
Великая революция во Франции сотрясает Европу, вызывает у Екатерины и ее окружения сомнения в «просвещенных путях», если они доходят до конвента и гильотины.
Занявшая почти весь XVIII век российская «революция сверху» напугана перспективами гигантской революции снизу.
Поэтому делаются попытки контрреволюции, что в российских условиях не может быть произведено иначе, как тоже сверху.
Павел I в 1796—1801 годах стремился вернуться к некоторым формам и методам Петра I. При этом усиливается политическая централизация, пресекаются личные дворянские свободы и курс на просвещение, взамен чего рождается причудливая консервативная утопия: вместо русского варианта европейского просвещения предлагается средневековая рыцарская идея с соответствующими нормами этикета; однако (отличие в высшей степени характерное!) рыцарство, в Европе являвшееся своеобразной формой освобождения, возвеличивания «благородной личности» и основанное на правилах чести, в России конца XVIII века, хотя на словах тоже связано с этими категориями, по сути, зиждется на страхе; на принципе деспотическом; предполагает полное, беспрекословное подчинение «благородной личности» всевластному государю.
Другой парадоксальной стороной той контрреволюции была попытка своеобразного союза с «чернью», единения императора с народом, что блокировало все попытки к самоуправлению, самостоятельности со стороны дворянской интеллигенции. Как тут, кстати, не заметить, что «контрреволюционер» Павел быстрее и раньше других правителей разобрался в истинной сущности Наполеона, «мятежной вольности наследника и убийцы» (Пушкин): Павел почувствовал в нем своего, того, кто обуздывает во Франции «революцию снизу»... Очередной дворцовый переворот — как бы далекое эхо петровской «революции сверху» — уничтожает Павла и возводит на престол последнего представителя просвещенного абсолютизма Александра I.
С НАЧАЛА XIX
Сто лет назад, при Петре, решался коренной вопрос, оставаться ли в XVII веке с «азиатскими формами» экономики, правления и культуры или пробить окно в Европу. Теперь же, когда начинают исчерпываться петровские резервы, по словам Белинского, «нужен новый Петр Великий!».
Однако что же он должен сделать, если сумеет?
В XIX веке российская история, российская «природа вещей» предлагает для начала ограничение самодержавия и отмену крепостного права, произведенные опять же сверху!
Если же нет, если не получится — тогда альтернативой, очевидно, станет революция снизу, то ли по французскому образцу 1789-го, или по иным, еще не испробованным историей чисто российским образцам.
Знаменитая формула, громко произнесенная в 1856-м,— «освободить сверху, пока не освободились снизу», как мы уже видели, была в какой-то степени понята Екатериной II, а затем довольно ясно осознана при Александре I.
Как, в какой последовательности, какими силами приняться за новые преобразования, и, может быть, революционные,— на этот вопрос Александр I, напуганный свидетель и косвенный руководитель переворота 1801 года, ответить не мог, но поиски ответа представляются очень интересными.
ПЛАН ЛАГАРПА
Итак, 1801 год. На престоле умный, образованный царь Александр I, испытавший на себе ужасы самовластия: в ответ на восторги госпожи де Сталь, восклицающей, что иметь такого императора куда лучше, нежели опираться на конституцию, он отвечает знаменитым афоризмом: «Мадам, даже если вы правы, я не более чем счастливая случайность».
Ситуация представляется идеальной: благонамеренный император хочет осчастливить свой народ; очевидно, народ не откажется от улучшения собственной участи, власть и возможности Зимнего дворца огромны. За чем же дело стало?
В любые исторические эпохи примерно один-два процента населения являются тем, что принято называть правящим классом или правящим слоем.
Дворянство, просвещающееся, но крепостническое, государственный аппарат, усовершенствованный Петром и его преемниками,— вот страшная сила, которую будущий Петр I должен использовать, нейтрализовать или преодолеть.
Александр за советом обращается к любимому учителю швейцарцу Лагарпу и вскоре, 16 октября 1801 года, получает любопытные «директивы», которые в общем принимает к исполнению.
Умный швейцарец, возглавлявший в 1790-х годах родное государство, последовательно разбирает главные социальные, политические силы, на которые может или не может опереться Александр.
Против реформ (согласно Лагарпу) будет почти все дворянство, чиновничество, большая часть купечества (буржуазия не развита, мечтает превратиться в дворян, получить крепостных).
Особенно воспротивятся реформам те, кто напуган «французским примером»: «почти все люди в зрелом возрасте; почти все иностранцы».
Лагарп с большим уважением относится к русскому народу, который «обладает волей, смелостью, добродушием и веселостью»; швейцарец уверен, что из этих качеств можно было бы извлечь большую пользу («и как ими злоупотребляли, дабы сделать эту нацию несчастной и униженной!»), однако покамест учитель решительно предостерегает ученика, Александра, против какого бы то ни было привлечения народа к преобразованиям: «он желает перемен... но пойдет не туда, куда следует... Ужасно,
что русский народ держали в рабстве вопреки всем принципам; но поскольку факт этот существует, желание положить предел подобному злоупотреблению власти не должно все же быть слепым в выборе средств для пресечения этого».
В результате реформатор, по мнению Лагарпа, может опереться лишь на образованное меньшинство дворян (в особенности «молодых офицеров»), некоторую часть буржуа, «нескольких литераторов». Силы явно недостаточны, но швейцарец, во-первых, надеется на огромный, традиционный авторитет царского имени (и поэтому решительно не рекомендует ограничивать самодержавие какими-либо представительными учреждениями!), во-вторых, советует Александру как можно энергичнее основывать школы, университеты, распространять грамотность, чтобы в ближайшем будущем опереться на просвещенную молодежь.
И Александр I начал выполнять программу Лагарпа.
«Революции сверху» как бы предшествовал новый этап «просвещения сверху». Оно декларировалось многообразно: было запрещено помещать объявления о продающихся крепостных (отныне писали — «отпускается в услужение»); закон о вольных хлебопашцах облегчал освобождение крепостных тем помещикам, кто вдруг пожелает сделать это добровольно...
Эти и несколько подобных декретов легко раскритиковать как частные, половинчатые и т. п., но ведь и само правительство не считало их коренными: речь шла о постепенной подготовке умов и душ к «эмансипации». Берется курс на молодых: многие послы, генералы, сановники были 30—40-летними. В правление Александра были основаны или возобновлены почти все дореволюционные русские университеты: Казанский, Дерптский, Виленский, Петербургский, Харьковский, а сверх того Ришельевский лицей (из которого позже вырос Одесский университет) и столь знакомый нам Царскосельский «Пушкинский» лицей. Все это дополнялось реформами гимназий, сравнительно мягкими уставами учебных заведений, при немалом самоуправлении и выборности начальства...
Не вдаваясь в частности, присмотримся к двум серьезным попыткам произвести коренные, можно сказать, революционные (особенно если б они вышли!) планы «верхних преобразований».