Смута как гражданская война, как противостояние и противоборство различных социальных слоев и групп
Смута
Что такое Смута?
Этот вопрос находится в очевидной связи с поставленной выше проблемой: последствия Смуты вытекают из того, как она понимается и определяется в контексте исторического развития. Для Н. М. Карамзина трагические события начала XVII столетия — несчастная случайность, вызванная «послаблением» царя Федора, «злодеяниями» Бориса Годунова и «развратом народа». С. М. Соловьев уже ищет в Смуте логику, не зависящую ни от случая, ни от страстей и характеров.
В Смуте известный историк видит столкновение утверждающегося государственного начала с антигосударственной, антиобщественной силой, воплощенной в первую очередь в «шайках воровских казаков». В. О. Ключевский и его школа определяли Смуту как социальную рознь, пресеченную национально-освободительным движением. «Смута, питавшаяся рознью классов земского общества, прекратилась борьбой всего земского общества... со сторонниками силы»,— писал историк в своем знаменитом «Курсе». Заметим к слову, что сорок первая лекция «Курса» В. О. Ключевского о Смуте пользовалась большой популярностью в 1917 году. Интеллигенция, боготворившая Ключевского, пыталась с его помощью понять настоящее и заглянуть в будущее. «Да будет 41-я лекция Ключевского нашей настольной книгой для русских людей, как можно большего круга»,— отмечал летом семнадцатого в своем дневнике А. Блок, проработавший сочинение историка досконально, от пометки «запомнить» до пророческого вывода «от России надо ждать большего, чем "национальное возрождение"».
Многое из схемы и построений В. О. Ключевского было сохранено в советское время. Впрочем, расплывчатая, с точки зрения ортодоксального классового подхода, «социальная рознь» была решительно заменена на классовую антифеодальную борьбу, а «сторонние силы» — на иностранную интервенцию. В итоге главным содержанием, стержнем Смуты стала первая крестьянская война в России с ее «высшим этапом» — движением Ивана Болотникова. Понятно, что борьба в верхах за власть, столь естественно вписывающаяся в существо Смуты, у Ключевского и другого крупнейшего историка, С. Ф. Платонова, превращалась при таком подходе как бы в прелюдию к центральным, классовым событиям. Однако чтобы утвердиться в таком понимании Смуты, советской исторической науке пришлось пройти через поистине Смуту многоликую — и как крестьянскую, и как дворянскую, и прочие революции. Сопряжено это было с массой издержек, причем не только «исторического», а и общекультурного характера. Напомним лишь об одной крайности, отражавшей послереволюционные установки в области культуры. В Пролеткульте опера Глинки «Жизнь за царя» превратилась... в музыкальное представление «За серп и молот», в новом либретто для Большого театра Сусанин заводит в непроходимые дебри польский отряд, собравшийся захватывать не Михаила Романова, а беззащитную и безоружную Москву. Подобные метаморфозы лишний раз напоминали, что Смута — вовсе не отдаленное и канувшее в Лету прошлое — злободневное настоящее, пускай и одетое в долгополые кафтаны и боярские шапки.
В последние годы исследователи отказываются от традиционной узкоклассовой трактовки Смуты. Все большее признание получает взгляд, рассматривающий Смуту как гражданскую войну. При этом имеется в виду не антифеодальная борьба, не крестьянская война, которую ранее синонимически заменяли термином «гражданская война», а столкновение всех слоев и чиновных групп русского общества, результат которого — паралич власти и развал государства. Такое понимание имеет то преимущество, что органически объединяет в себе идеи социальной и политической борьбы, указывает на характер конфликтов, переживаемых в Смуту, и на способы их разрешения.
Смута как гражданская война, как противостояние и противоборство различных социальных слоев и групп позволяет отказаться от прямого насилия над фактами, на которые обрекала исследователей концепция первой крестьянской войны. Воистину с ней историки уподоблялись эквилибристам и магам, выискивающим антифеодальное и антикрепостническое там, где ничего подобного не было. Поиски антифеодального были сопряжены с огромными натяжками и искусственными схемами, которые побуждали отказывать нашим предкам в разумном начале. Потому поддержка «царя Дмитрия» превращалась в наивный монархизм при несомненном «здоровом классовом инстинкте масс», призывы «имать имения», «боярство», «дьячество» — в тактическую уловку или в недостаток сознательности и т. д. Реальный, живой человек начала XVII столетия, каким он представал перед учеными при непредвзятом обращении к источникам, никак не желал укладываться в предназначенные для него схемы. Оставались вольная или невольная игра в «голого короля» и мужество отдельных историков, чьи работы — тот самый понудительный детский вскрик по поводу королевского одеяния.
Однако и гражданская война как подход к пониманию происходящего в начале XVII века имеет свои пределы. Он сводит Смуту к реакции на накопившиеся социальные и политические противоречия. Смута — взрыв, Смута — гроза. Но вот вопрос: охватывает ли такой взгляд все происшедшее, соответствует ли его масштабу, исчерпывает ли глубину? Ответ очевиден. И эта очевидность, несомненно, подталкивает к поиску иных подходов, где нет прежней расчлененности и где вся история во всех своих проявлениях обретает некое единство и целостность. Нужен синтез Смуты, а не ставший привычным ее анализ. Такое осмысление событий имеет свои преимущества (равно как и недостатки, прибавим мы). Оно вписывает Смуту в общеисторический процесс и заставляет оценить ее с позиции развития. Смута — не только и уже не как взрыв, не как досадная преграда в пути, а как преодоление, этап роста.
Ключевое понятие при таком подходе — кризис. Кризис широкомасштабный, структурный — национальный кризис. Этот термин достаточно часто встречается в сочинениях о Смуте. Однако нельзя сказать, что перед нами — четко сформированный и осознанный подход, связанный со стремлением понять Смуту в многообразном ее единстве. Скорее, это еще дело будущего.
«Не обыкоша росийствии народы безгосударственны бывати»
Династия Романовых взошла на престол под лозунгами старины и порядка, того самого «наряда», который искали новгородцы в далеком IX веке, призывая варягов. В новоизбранном царственном отроке измученное междоусобицами общество жаждало обрести долгожданную тишину и всеобщее замирение «без всяких сердечных злоб». Он, собственно, именно этим и был дорог — живой государь, драгоценный символ государственности и простой человеческой надежды. Вручая Михаилу Романову скипетр и державу, выборные люди, по словам «Утверженной грамоты», видели в том промысел Божий, который «его государским призрением во всем Московском государстве расточеные и разоренью исправил и во едино благочестие совокупил, и межусобие в Московском государстве утолил, и вся благая Московскому государству устроил».
Высокопарный, выспренний тон «Утверженной грамоты» вовсе не означал, что имя Романова было принято всеми сразу и единодушно. За опустевший трон Рюриковичей шла, как известно, острейшая борьба. Но именно эта борьба и весь обретенный в «безгосударево время» опыт заставил искать кандидатуру не самого сильного, а самого подходящего. Нужен был «символ». Но «символ» монархии — имя, и такое имя, которое могло бы примирить многих. Историки уже давно обращали внимание на то, что первый Романов более других кандидатов отвечал этому требованию. Не только своим родством с угасшей династией — «благоцветущая ветвь, от благо-роднаго корени отрасль»,— а и своей безликостью. Последнее часто отождествлялось с заурядностью и посредственностью. И верно, будущий государь действительно окажется личностью дюжинной. Однако это станет очевидно позднее. В 1612—1613 годах безликость Михаила Федоровича — это прежде всего его нейтральность, некоторая даже страдательность. В хороводе претендентов на царский венец почти каждое имя вызывало сильную неприязнь или, напротив, горячую поддержку. И то, и другое было равно опасно. Имена кандидатов оказывались как бы эмоционально окрашены, проявлены и... засвечены, чего нельзя было сказать о Михаиле Федоровиче. Его, собственно, «выручил» возраст, или, иначе, странное свойство.Смуты предавать особую значимость «отрокам»: отрок Дмитрий, зарезанный в Угличе, безвестный отрок, выкрикнувший среди всеобщего безмолвия имя Бориса Годунова, удалившегося под крыло царицы-инокини Александры, Ирины Годуновой, в Новодевичий монастырь, наконец, Михаил Федорович, скорее, уже не отрок — недоросль. Весь этот ряд — невинная чистота, безгрешность в мире греха. В психологическом плане для людей смутного времени в этих образах заключалась, по-видимому, какая-то особая притягательность, спасительная надежда на очищение.
«Безликость» первого Романова имела и то преимущество, что позволяла каждой из общественных сил связывать с ним достижение своего понимания будущего. Ближайшее Михаила Федоровича окружение, для которого личные качества претендента на престол не были тайной за семью печатями, делало ставку на его покладистость и молодость. «Миша Романов молод, разумом еще не дошел и нам будет поваден»,— эти слова боярина Ф. Шереметева, родственника Михаила Федоровича, непременно приводятся исследователями для характеристики позиции аристократии в момент избрания.
По-видимому, эта позиция нашла свое отражение и в попытке Боярской думы ограничить власть будущего царя. Правда, самой ограничительной записи историки так, и не нашли, и им приходится довольствоваться достаточно туманными известиями о ее существовании. Между тем в самой идее ограничения, будь то запись или устная клятва, не было ничего необычного для начала XVII столетия. После опричного неистовства аристократия стремилась оградить себя от крайних проявлений самодержавного деспотизма, бессудных и безвинных опал и конфискаций. Нечто подобное было обещано при восшествии на престол Годуновым. Ограничительную запись дал «боярский царь» Василий Шуйский. Правовые гарантии, защищавшие высоту рода и чина, были внесены в договоры с поляками об избрании на престол королевича Владислава, сына короля Сигизмунда III. То все было, по выражению В. О. Ключевского, «первый опыт построения государственного порядка на основе формально ограниченной верховной власти». Нет ничего необычайного, что и первый Романов пошел навстречу притязаниям боярства. В этой цепи договоров и клятв некоторые историки усматривают один из перекрестков нашей истории: появилась уникальная возможность повернуть в сторону «правового» государства, оградиться от произвола монарха правами, пускай и дарованными на первом этапе лишь верхушке правящего класса.
Нам, однако, представляется, что размышления о подобных вариантах развития оторваны от исторической почвы. Вольно было боярам, натерпевшимся царской лютости, мечтать об ограничении власти монарха. Но мечтания эти совершенно не соответствовали тому, чего жаждали чины меньшие, служилые и тем более «сироты», тягловые людишки. Для них неограниченное самодержавие и «холопий статус» надменной и гордой аристократии были гарантией от произвола земледержавцев. Они хотели одной власти, власти царя, и равного бесправия всех перед ней и не хотели власти множества, которая осознава-
л.ась ими именно как присвоение особых прав в нарушение старины и обычая. Понятно, что в такой среде всякое устное или письменное ограничение должно было незаметно исчезнуть, раствориться. Тем более что само боярство на практике ориентировалось на старые, «неправовые» представления и искало удачу не в корпоративной защите своих интересов, а в зыбких личных связях, близости к государю. Словом, не английский парламент, а устроенная на обычае Боярская дума, не Великая хартия вольностей, а интрига и «поваден нам будет» — вот идеал боярина.
К тому же все эти «правовые» новшества казались прочно связанными с поляками, в столкновении с национально-религиозной идеей воспринимались как отступничество. То был типичный случай из истории страны, когда национальное подавляло право, движение к суверенной личности.
Смута и земщина
В этой связи нам представляется, что проблема Смуты — не столько проблема ограничения царской власти, сколько самоустранения земщины. Почему оно, достигнув — в лице совета всей земли и избираемых земских соборов — высот заоблачных, ровно и спокойно соскользнуло с них, как по наледи? Как могло случиться, что «цветение» сословного представительства оказалось достаточно непродолжительным? Один из ответов на эти «роковые» вопросы — во взгляде общества на царскую власть, о чем писали многие историки и отчасти говорилось выше. Но ведь сам этот взгляд был сильно трансформирован, преобразован Смутой.
XVI столетие было столетием ярых публицистических .споров о существе монаршей власти и ее пределах. Смута точно ножом отрезала эту тему. Ищущая, неугомонная мысль надолго оставила сферу политических размышлений. Мы почти не встречаем в первых послесмутных десятилетиях проектов политического переустройства государства и общества. В конце Смоленской войны, в 1634 году, объявился стряпчий Иван Бутурлин с идеей создания постоянно действующего Земского собора (с ротацией его выборной курии, как бы сейчас мы сказали), который бы доносил до государя «нужды всей земли». Робкая преобразовательная мысль напугала, но не правительство — окружение незадачливого стряпчего, причем до такой степени, что родной дядя поспешил объявить племянника-реформатора «не в цельном своем уме».
Эта вопиющая бедность мысли, кажется, находится в противоречии даже с самой соборной практикой, когда собравшиеся в столице выборные люди настойчиво досаждают правительству о своих сословных — дворянских и посадских — нуждах. В чем же тогда дело, как можно объяснить эту несообразность?
Было бы ошибочно думать, что утвердившаяся «старина» подобна «старине» прошлой, досмутной. Кровью обретенный опыт не прошел даром. Крепнет и получает распространение взгляд о взаимных обязанностях сторон — власти и сословий, чинов Московского государства. Когда правительство первого Романова получило долгожданную мирную передышку в войне с Речью Поспо-литой (Деулинское перемирие 1618 года), одной из первых его акций было «устроение земли» посредством усмирения
произвола «сильных людей» и принятия коллективных челобитных, этого слезного гласа всей «земли». Это считается нормой. Нарушение — отходом от нормы, злоупотреблением.
Когда с течением времени голос посада и провинциального дворянства перестал достигать царских палат, разразились события лета — зимы 1648 года с восстанием в столице и городах, с Земским — требовательным — собором. При этом модель поведения посада, провинциального дворянства, была во многом аналогична поведенческой модели Смуты. Обе силы выступали совместно, стояли заодно. Стороны не упускают случая напомнить монарху, кому он обязан престолом и каковы его обязательства перед подданными: «...А ведомо блаженные памяти отцу твоему государеву (Михаилу Федоровичу.— И. А.) и тебе, праведному государю самому, что Бог над Московским государством преж сего учинил, дондеже мало не всех потребил, и всу ту язву... укротил. И избрал Бог блаженные памяти отца твоего государева и тебя, вели-каго государя, паче причастник твоих, и вручил вам, государем... меч во оттишение злодеем, в похвалу добро-деем». Примечательно, что это напоминание прозвучало в челобитной посадских и служилых людей в самые горячие дни московского восстания 1648 года и удивляет дерзостью тона, резко контрастирующего с уничижительной формой челобитья.
Но вот что необходимо подчеркнуть: умоляя или угрожая, посадские люди и провинциальные дворяне в своих требованиях ограничивались областью службы, торговли, производственной деятельности, материальной обеспеченности и т. д. Даже вопросы законотворческие, «вязанные с созданием «равного суда и расправы», затрагивались ими постольку, поскольку их нельзя было обойти в желании обустроить собственную жизнь. Такая ориентация «средних классов» (С. Ф. Платонов) — итог Смуты. То была реакция на «всеконечное разорение», когда проблемы выживания приобретали остроту, а стремление к стабильности и достатку — особую привлекательность. Общество как бы награждало себя за перенесенные жертвы и материальные невзгоды. Это можно считать проявлением известного консерватизма. Это и был консерватизм. Консерватизм жизни, быта, когда в полном согласии с мировоззренческими установками дворянство и посад замыкались в своей «профессиональной» сфере. Складывалась ситуация, когда правительство постепенно, не без давления удовлетворяя узкосословные требования «средних классов», получало все большую политическую свободу, самостоятельность. Мы видим, как скоро движется общество и власть в сторону абсолютизма, как крепнет, разветвляется приказной, бюрократический аппарат и все реже собираются Земские соборы. Для правительства последние уже обременительны, даже опасны, для дворянства и посада — не необходимы с получением привилегий сословных. «Земское дело», так гордо звучавшее следом за «Делом государевым» в документах Смуты, во второй половине сильно тускнеет и почти теряется. Перемены в терминологии отражают перемены в сознании: государству, воплощенному в лице монарха, до всего есть дело, всюду оно — «государево», полномочно, ответственно.
В Смуту русский народ тяжело и надолго захворал болезнью под названием самозванство и самозванцы. Последние сыпались как из рога изобилия, в великом множестве, под разными именами, без всякого стремления к правдоподобию. Являлись самозванцы — никогда не существовавшие отпрыски царствовавших особ. Таким был, к примеру, Илейка Муромец — царевич Петр, «сын» царя Федора Ивановича, соратник Ивана Болотникова. Дело дошло до тройного самозванства — до псковского вора Сидорки, которому в 1612 году присягали в лагере Первого ополчения. Сидорка выдавал себя за чудесно спасшегося от сабель князя Урусова Лжедмитрия II; Лжедмитрий II — за Лжедмитрия I, вовсе не убитого и не лежащего на Красной площади с «ряжьей харей» и дудкой, вплетенной в омертвелые пальцы; Лжедмитрий I же — за царевича Дмитрия. В замысловатой истории со всякого рода «лже» достигался предел, «новая ложной лжи ложь», по определению русского историка И. Е. Забелина.
На первый взгляд, самозванство противоречит тому, что вынес русский человек из Смуты,— окрепшее монархическое чувство. Но это внешнее противоречие. Напротив, первое оказывалось своеобразным продолжением второго. Смута научила отличать высоту царского сана, монархическую идею от личности государя. Эти понятия стали розниться, и первый удар здесь — не первый самозванец, а пресечение со смертью Федора Ивановича «царского корня», потеря благословенной старины и факт избрания Годунова. Воля «всенародного множества» в глазах средневекового человека вовсе не уравновешивала священную старину. Дальнейшие же события Смуты с их удачливыми и неудачливыми искателями престола еще более способствовали десакрализации власти. Все это в сумме приводило к кризису монархического сознания, выливалось в действия, которые раскачивали государственный и общественный порядок. Государь, не отвечавший представлениям тех или иных социальных групп образу истинного самодержца, легко превращался в неправедного, самозванца. И наоборот. Именно этому обстоятельству обязан в первую очередь своим головокружительным успехом Лжедмитрий I. Города распахивали ворота не просто перед законным государем, который пустился искать похищенный отеческий престол.
Царевич Дмитрий был ожившей мечтой, триумфально и... таинственно объявившейся надеждой на лучшее. Тем горше было разочарование, когда со временем надежда разошлась с реальностью, идеал — с его конкретным носителем. Несомненно, что накануне гибели ореол царевича сильно поблек в глазах москвичей из-за пристрастия Гришки Отрепьева к полякам, открытым пренебрежением к русским обычаям и неплохо поставленной «пропагандой» сторонников Василия Шуйского. Вместе с тем среди тех социальных слоев, где фигура Лжедмитрия I не была скомпрометирована, где он находил прежде сильную поддержку, растущую пропорционально его ответу — налоговым льготам, щедрым наградам, восстание в Москве и воцарение Шуйского не были признаны законными. Возникшая рознь обнажила еще одну, неожиданную функцию самозванства, выраженную В. О. Ключевским следующим образом: «Самозванство было удобнейшим выходом из борьбы непримиримых интересов, взбудораженных пресс-
чением династии: оно механически, насильственно соединяло под привычной, хотя и поддельной, властью элементы готового распасться общества».
Крутые повороты в истории всегда сопровождаются взрывом веры в сверхъестественное, массовым и почти граничащим с апокалипсическим отчаянием упованием на чудо. Смута — не исключение. Тем более что подобные явления были свойственны средневековому сознанию, :для которого сверхъестественное — это не простое приложение, а неотъемлемый элемент, входящий в саму структуру сознания. С. Ф. Платонов, обративший внимание на расцвет в годы Смуты такого «сверхъестественного» литературного жанра, как видения, писал: «...Видения говорят нам о глубоком нравственном потрясении русского общества, которое не могло отыскать правды и смысла в удивительных событиях реальной жизни, часто не верило очевидности, но верило сверхъестественному и вместе с тем возвышалось до открытого сознания, что «несть истинны во царе же и в патриарсе, ни во всем священном чину, ни во всем народе».
Самозванство — своеобразная форма проявления сверхъестественного, удачно вписавшаяся в систему мышления и менталитета низов общества. Кредитуя законность очередного лжеискателя, его сторонники испытывали потребность распространения на него «сакральной правды», которая бы делала их действия законными и справедливыми. Можно было верить или сомневаться в самозванце, но, ставши на его сторону, следовало признать его чудесное, сверхъестественное спасение или явление, как проявление Промысла, как божественное покровительство.
В Смуте механизм самозванства был отработан. И не просто отработан — он смущал души своими результатами, манил готовыми примерами. Микроб самозванства прочно обосновался в народном сознании, вызывая то легкое недомогание, то жестокую лихорадку, заставлявшую взморщить лоб даже Екатерину II. Смута превратила самозванство в отштампованную форму народного протеста, разбить которую удалось не власти, вооруженной силой, а времени с его прогрессом самосознания.
Кошмар самозванства долго преследовал первых Романовых. В условиях выборности династии он ставил перед ее представителями множество проблем, разрешение которых требовали терпения, политической ловкости и... кропотливого труда, связанного с созданием образа благочестивого, милостливого государя, царя-батюшки, грозного и справедливого для всех. Ситуация потребовала от Романовых обновить потускневший царский образ, придавать ему новые привлекательные черты. Царь-государь реальный должен был совпасть с царем-государем из народного сознания, народных представлений. Подобная сверхзадача и диктовала Романовым своеобразную парадигму поведения, их постоянную заботу о внешнем и внутреннем престиже и ореоле власти. При этом в личностном плане достижение образа государя было сопряжено, к примеру для Алексея Михайловича, с глубокими размышлениями о царской власти, высоте сана государя и о своем соответствии этой космической высоте. Второй Романов всерьез был озабочен поиском примера для подражания. Иван IV своей «грозой», самовластием привлекает внимание царя Алексея. Но «благочестивый и храбрый во царех» Иван IV преступил нравственные нормы, совершил то, что после уроков Смуты осуждалось. И Алексей Михайлович, отправляя Никона на Соловки за мощами митрополита Филиппа, задушенного по приказу Грозного, пишет молитвенное послание с просьбой к святому простить «невольное прегрешение» царя. Словом, как ни хорош грозный государь, в нем нет того, что настоятельно требовало время: «Паче всего имети страх Божий и творити заповеди его».
Алексей Михайлович был человек с сильным религиозным чувством, рьяный в исполнении обрядов, охочий к богословской литературе. Своим точным, без отступлений, исполнением всех обрядов и постов он поражал приезжих греков, привыкших у себя на родине к многочисленным послаблениям. То, что для второго Романова было обычным, для них казалось суровым аскетизмом, приличествующим разве отшельникам-инокам. Царь без устали раздает милостыни. Дневальные записи пестрят сообщениями о посещении Алексеем тюрем, острогов, церквей, о суммах в несколько тысяч рублей, розданных в два-три приема на «богоугодные дела». Правда, при этом великий милостник не делает различия между государственной и личной казной: деньги «взносят» вверх, в государевы «комнаты» для милостыни из различных приказов и четвертей, но в этой «неразборчивости» трудно упрекать Романова — таковы воззрения эпохи. Да и сам Алексей Михайлович воспринимает свою деятельность как государственную.
Широкая благотворительность, забота о церкви и ее процветании, постничество и т. д.— все это имело, по-видимому, для Алексея Михайловича внешний и внутренний аспекты. Внутренний давал ощущение некой нравственной прочности, подтверждение библейской истины, что «царево сердце в руце Божей». Но в этих религиозно-нравственных нормах заключался определенный предел власти, граница, не дающая скатиться к «тиранству». Внешний аспект — образ государя с сильными патерналистскими чертами, отвечающий требованиям времени и народным представлениям. Все это в итоге должно было равно работать на повышение авторитета царской власти и конкретных ее носителей — Романовых.
Обратной стороной самозванства была популярная для первой половины XVII столетия тема законности государя. Она являлась в самых различных обличьях. Михаил Федорович долго не имеет наследника. В обществе слухи, не лестные для правящей династии. После второго — удачного — брака царя рождаются сначала дочери, затем наконец царевич Алексей. И тут же сомнения — не подменный ли? В 1633 году архимандрит Хутынского монастыря, будучи в сильном подпитии, брякнул: «Бог де то ведает, что прямой ли царевич, на удачу не подменный ли?» Наутро, протрезвев, архимандрит кинулся с подарками к дворцовому дьяку Дмитриеву — замять дело. Тот подношение принял и успокоил: «То де обычное дело, на Москве де не тайно говорят».
Подобные речи — «не тайно говорят» — пугали Романовых. Непрямой, подменный и т. д.— значит незаконный; «не жалует», не дает крестьянский «выход», защищает насильников — «сильных людей» — значит, не истинный царь. Самозванческая привычка срабатывает быстро, с точностью часового механизма. Недовольство — незаконность — поиски нового «государя». «Сойдемся вместе, выберем царя»,— шумят в кабаках, в хмельном застолье. Здесь, конечно, больше пьяной удали, неразумения. Но ведь и модель поведения просматривается: модель, порождающая во множестве больших и маленьких самозванцев, каждый из которых опасен в потенции, в будущем. В конце концов,- много ли ждали от беглого чернеца Отрепьева, ушедшего за «литовский рубеж» интриговать против могущественного царя Бориса? За «непригожие», «воровские», самозванческие речи Романовы неутомимо бьют кнутом, тянут на дыбу, плаху, ссылают в сибирские и понизовые города. Кажется, что грозный крик «государево дело» звучит столь же часто, как и страшное «Слово и дело» XVIII столетия. На первый взгляд, реакция представляется неадекватной, по принципу «у страха глаза велики». Однако следует иметь в виду, что правительство ведет борьбу «идеологическую», террором и репрессиями искореняя привычки к «смутным речам». И заметим, опасность не столь уж преувеличена. Пройдет немного времени, и расколоучители, по аналогии с самозванческим «мышлением», объявят Романовых слугами антихриста или даже самим антихристом.
Укрепляя свой династический интерес, первые Романовы всячески подчеркивают свою связь с прежней династией. Факт выборности настойчиво вытесняется из памяти и заменяется идеей законного наследования. Новизна сознательно уступает принципу старины, столь почитаемому после Смуты. В приведенном выше обращении к чудотворцу Филиппу Алексей Михайлович подчеркнуто молит простить его деда, царя Ивана Грозного.
Парадигма поведения первых Романовых была определена не только пошатнувшимся авторитетом царской власти, особыми условиями вступления на престол. Новые представления, рожденные Смутой,— вот что еще оказало влияние на линию поведения избранной династии. После Смуты государь уже не представлялся единственным воплощением и носителем идеи государства, царства. Государство — это еще и «вся земля», «люди Московского государства». По выражению В. О. Ключевского, «из-за лица проглянулась идея». Возможно, подобный поворот произошел поневоле, когда в Смуту государи исчезали, а государство и потребность заботы о государстве оставались. Но значение такого «расчленения» государства и государя было огромным. В перспективе это была необходимая ступенька к становой идее русской истории — служению Отечеству. Петр I уже вполне мыслил себя в ее рамках и «лечил подданных примером» — начинал наравне со всеми служить государству-отечеству с самых низов, с бомбардирской роты.
Конечно, для того чтобы усвоить такую идею, требовалось время. Романовы не сразу освоились с новыми понятиями и пытались осмыслить их по-старому. Алексей Михайлович мыслит еще сословно, «по чинам» и готов признать высоту породы, боярского сана. Однако он неустанно повторяет боярам о необходимости служить ему «всем сердцем», «без оплошки», наравне со всеми подданными, хотя и на высоких местах. В старом мотиве уже слышны новые нотки: личной выслуги, заслуги через дело, а не через породу.
В парадигме поведения Романовых — сотрудничество с земскими соборами. Власти прямо говорят в затруднительных случаях, что «такого дела теперь решить без совета всего государства нельзя ни по одной статье». Правда, следует заметить, что «фавор» земщины был непродолжителен и довольно странен: правительство прибегало к услугам земских соборов чаще всего для того, чтобы получить поддержку мер тягостных, непопулярных — новые налоги, чрезвычайные обложения, войны. Как уже отмечалось, «Земское дело», точно шагренева кожа, стремительно сжималось, поглощалось «Делом государевым». Однако даже после прекращения практики Земских соборов Романовы уже не могли отождествлять себя с государством. Столетие завершило то, что начала в этой области Смута.
«Овии к востоку зрят, овии к западу!..»
В этом восклицании дьяка Ивана Тимофеева — горестный вздох о разномыслии, привнесенном в общество смутными потрясениями. В самом деле, Смута
прервала, но не остановила движение к Западу, к европейской культуре и политике. Тесное общение с иноземцами, заполонившими Московское государство, не прошло бесследно и не ограничилось отчуждением и ненавистью. Был пробужден интерес к западным соседям. Явилось сомнение в собственных ценностях и стародавнем укладе жизни.
В первые послесмутные годы эта болезнь похожа на легкое недомогание: хворают немногие, как, к примеру, любимец Лжедмитрия I князь Иван Хворостинин. Он держит у себя иконы «латинского письма» и жалуется на духовное одиночество: в Москве де «все люд глупой, жить не с кем. Сеют землю рожью, а живут все ложью» (это, увы, то немногое, что осталось от следственного дела опального князя). Возраст и келья на Белоозере образумили вольнодумца. С годами Хворостинин вполне сравнялся со своим бесцветным окружением.
Но судьба одного человека — не судьба всей страны. Оказалось, что «иноземную хворь» не излечить ни монастырскими кельями, ни строгими внушениями. Хворь прилипчива. Она по необходимости поддерживалась соображениями государственной пользы, которые' заставляли преобразовывать поместные полки в полки «нового строя» — прообразы будущих регулярных соединений. Она, наконец, осознавалась как жизненная потребность учиться у Запада. Не случайно на письмах Петра I, отправившегося в составе Великого посольства в конце века за границу, стояла печать: «Аз бо есмь в чину учимых и учащих мя требую».
Вот персонифицированная линия этого движения к Западу в XVII столетии. Ее начало — Лжедмитрий I, Гришка Отрепьев, которого открыто поносят за пренебрежение к православию и московским обычаям (не спит после обеда!), за любовь к польскому «политесу». Середина — «тишайший» Алексей Михайлович, который до кончиков ногтей, до тысячного большого поклона перед иконой русской и православный, но... уже подпорченный охотчим интересом к «комедийным действам» и иным «немецким» хитростям. Исход века — Петр I, царственный «брадобрей», коренным образом переиначивающий жизнь высших классов на новый лад. За столетие все переменилось и... вернулось, в смысле резкого поворота к Западу, но уже с иным, положительным знаком. Преданный анафеме Отрепьев сгинул, вознесенный современниками и потомками Петр обратился в Петра Великого.
Смута — во многом исходная точка этого замысловатого движения. И в этом утверждении нет противоречия с прежним упоминанием о консерватизме общества, одолевшем лихолетье Смуты. Речь о другом. Смута стала тем фактором, который предопределил, как, каким образом и какими темпами Московское государство вышло на орбиту европейской политики и культуры. Именно она придала этому движению ту взрывчатую противоречивость, которая отчеканила «бун-ташные узоры» на всей истории XVII столетия.
Вышедшее из Смуты русское общество было не просто консервативно. Оно было внутренне — до излома — напряжено. Прошлое цепко сидело в памяти, напоминая о себе разросшимися погостами и пустыми дворовыми местами. Дозоры, призванные до времени заменить писцовые книги, поражают запустением многих уездов с бесконечным исчислением нежилого, брошенного, пустого. Повторение Смуты страшило. Спасение виделось в обретении твердости, преодолении «шатания», приверженности к старине и православию. В известной формуле «Москва — третий Рим и четвертому не бывать» особое звучание получала заключительная часть: не только избранность Московского государства (Москва — третий Рим), но и особая, вселенская ответственность (четвертому Риму не бывать), ибо с падением Москвы падет и истинное, «большое» православие, закончится священная история.
Подобное умонастроение объективно подталкивало к самоизстяции, к взгляду на свою православную старину как на нечто незыблемое и непреходящее. Отступничество каралось Смутой. Смута избегалась безотступничеством. То была, по сути дела, модель замкнутого, закрытого социокультурного развития. Модель, естественно выраставшая из смутного «всеконечного разорения», психологически объяснимая и имеющая аналоги в мировой истории. В значительной степени такие взгляды и настроения были продолжением национально-религиозной идеи, вызвавшей к жизни освободительное движение.
Но то, что было спасительным вчера, стремительно старело сегодня. С восстановлением государственного порядка и преодолением экономического хаоса на первый план стали выходить новые задачи. Обращение к опыту, знаниям и людям Запада оказывалось непременным условием для их достижения. Но старый взгляд, замкнутая модель развития препятствуют такому повороту. При этом речь идет не просто о прямом запрете, некоем религиозном табу, заставляющем православного человека истово креститься при виде неправославного. Движению мешала вся идейно-психологическая и нравственная атмосфера, воздвигнутая на послесмутных установках. Как, к примеру, солдаты или драгуны из полков «нового строя» могли сносить удары палки иноземца-офицера, если сомнительно одно только общение с ним?
Политическая ситуация середины столетия заострила эту проблему. На повестку дня выходил вопрос о будущем украинских и белорусских земель. Политическая перспектива была идеологически закреплена теорией создания вселенского православного царства под скипетром Романовых. Но опять же узко трактуемая теория «Москва — третий Рим» не сочувствует такой будущности. Истинная ценность — свое православие и свое царство. По меткому определению одного из историков церкви, доморощенная Москва, огородив свое православие китайскими стенами, не пускала царей на вселенское поприще.
В итоге возникла потребность в новой модели развития, предрасположенной к переменам. Но переменам нерезким, к дозам гомеопатическим. Холодное дыхание Смуты все еще ощущалось, и скорая перемена не просто пугала — она была немыслима. Да и учителя должны были выступать не в отталкивающем обличье обритых «немцев», а в привычном облике православного человека. Такие исходные данные в конкретной ситуации сороковых — пятидесятых годов предопределили обращение к восточному православию.
Русский человек уже давно смотрел на восточное, греческое православие с большим подозрением. Казалось, что безвозвратно прошло время, когда в Москве взирали на греков с робким почтением учеников. В XVII веке греки в глазах русских потеряли все или почти все — царей и царство, завоеванное турками-османами, «испокаженное» отступничеством и горькой неволей, чистое православие. На этом безрадостном фоне собственное православие возносилось на невиданную высоту и обращалось в предмет национальной гордости. Русские готовы были отринуть даже вселенских четырех патриархов, если они будут «неправославны», при том, что сам критерий «православности» оставался в ведении Москвы. Поэтому поворот к «греческому», совершенный в патриаршество Никона и поставивший московское православие ниже восточного, вызвал острый протест ревнителей старины. Национально-религиозное чувство было глубоко уязвлено и оскорблено. Оскорбление же отягчено социальным недовольством. Родился раскол, трещина которого прошла через всю пирамиду общества и вызвала к жизни трагедию общенационального масштаба.
Но что обрели общество и власть, обратившись к восточной церкви? В социокультурном отношении церковная реформа Никона создала модель более открытого развития. Явилась ученость, школа, но не с востока — греки и сами с турецким завоеванием утратили истоки «эллинской мудрости»,— а с запада, в лице украинско-белорусских учителей, воспринявших восточный обряд ранее никонского реформаторства. Правда, ученость выходцев из Белоруссии и Украины была с большим налетом «латинства». Но ведь «латинство» — не только западное католичество, а и западная наука, культура. Для середины XVII столетия реформа стала одним из немногих способов опосредованного и достаточно поверхностного восприятия культурных достижений. Впрочем, не в глубине и основательности заимствования дело. Здесь важным был первый шаг, преодоление рефлексии Смуты и ею же возведенных преград. Пройдет немного времени, и во втором потоке нахлынувших в Москву учителей объявится Симеон Полоцкий. И его, не без основания подозреваемого в тайном «латинстве», никто не станет бояться и приставят к царским детям. Затем настанет время кануна петровских реформ, атмосферы преобразований, искривленного взгляда на Запад через... восточное православие. Не случайно гениальный протопоп Аввакум, чутко улавливавший все подспудные перемены в обществе, вздыхал почти на манер дьяка Ивана Тимофеева: что-то тебе, Русь, захотелось немецких порядков и обычаев!
«Всего мира безумное молчание...»
К сожалению, еще не написана книга на тему «Смута и нравственность». А между тем это было одним из стержневых вопросов Смуты. Хотя бы потому, что ее современники оценивали переживаемые и пережитые события морально-этическими категориями. Вторгаясь в эту область со своими понятиями, оперируя социальным и классовым там, где размышляли о греховном и благочестивом, мы невольно уподобляемся «громилам» с фомками: взлом, а не проникновение, грубый диктат, а не равноправный диалог с источником. А между тем для многих современников и потомков Смута оказалась поучительной именно своими нравственными уроками, той самой внутренне утвердившейся границей дозволенного-недозволенного, которая надолго предопределила прочность общественного и политического бытия XVII столетия.
Истоки кризиса нравственности — в эпохе Ивана Грозного. Это общепризнано и основательно доказано именно дореволюционными исследователями, в значительно большей степени обращавшимися к теме религии и морали, чем их последователи. Еще С. М. Соловьев в качестве причины Смуты указывал на «неудовлетворительное состояние народной нравственности в Московском государстве»; нравственность же упала тогда, когда «водворилась страшная привычка не уважать жизни, чести, имущества ближнего», то есть, во времена опричнины. Безудержной царской «лютостью» были поражены сами основы тогдашней жизни. Царь, защитник русской земли, ходил походами на свои города и веси, разоряя их пуще «турецких басурманов». Иван Грозный низводит цену человеческой жизни до рокового удара в висок собственного сына-наследника. И это было не просто нечаянное убийство в запальчивости, то была подсознательная привычка к убийству, обретенная в опричном неистовстве.
Густо замешивая на крови и терроре «истинное самодержавство», царь попирал право и обычай, христианские представления о справедливости. Бессудность опал и казней возвели произвол в принцип внутренней жизни. Воля государя спускаясь по лестнице чинов вниз, обращалась в итоге в произвол «сильного», который оправдывался... царским именем. Греша, каясь и вновь творя грех, Иван IV в своем освобождении от нравственных пут видел путь возвышения самодержавия, дела и смысла всей своей жизни. То было пагубное заблуждение. Свободная от всякой, в том числе и нравственной, обязанности к подданным, власть, сама того не желая, освобождала и подданных — «холопишек» и «сирот» — от взаимных обязательств. Понятно, что такая связь не была жесткой и мгновенной — как аукнулось, так и откликнулось. Уместно говорить о медленной коррозии совести и падении морали. Разрушения затронули последние основы общественного и государственного устройства, крепи идеальной — духа и нравственности.
Сняв всякие моральные запреты, Грозный выпестовал и новую породу государственных деятелей, для которых нравственные преграды — лишь досадное недоразумение, порожек, через который следует половчее переступить. По меткому замечанию историка С. Елисеева, цареубийство могло стать этической проблемой для... Пушкина, изображавшего душевные переживания героя драмы, а не для реального Бориса Годунова. И в данном случае не столь важен вопрос о причастности Годунова к угличской трагедии, завершившейся гибелью царевича Дмитрия. Главное, что поколение, которое прошло через горнило царствования Ивана IV, готово было на любое- преступление ради трона и власти.
Смута и опричнина убедительно показали, что духовные и нравственные язвы труднее преодолеть, чем экономический кризис или даже общественное неустройство. После смерти Ивана Грозного страна почти на два десятилетия обрела покой и тишину. Но остались люди с повадками авантюристов и закваской честолюбцев. Они и стали главными действующими лицами Смуты, теми самыми «кривыми» (И. Забелин), которые придали кризису особый драматизм.
Однако в обрушившихся на страну несчастьях современники винили не только «кривых». Общество взрослело с бедами. И если в начале лихолетья все беды объяснены привычной формулой Божьего гнева за грехи, то в конце и первые годы после Смуты тяжелый обвинительный приговор выносится и обществу, и власти с точным определением греха-проступка. В итоге Смута — Божье наказание «за попустительство злодеям», «за шатание и отступничество», «за всего мира безумное молчание, еже о истине к царю не смеюще глаголати». Подобные безрадостные выводы были необходимы, как горькое, но единственно необходимое лекарство. Обратной стороной их стали призывы «стояти заодин», «ожить и умереть вместе», быть «в совершенной правде и радении ко всей земле». Эти мысли были идейной основой для консолидации общества, почвой для преодоления розни и вражды.
Русские люди, по их же собственному откровенно горькому признанию, «наказались» Смутой. Начав ее с легким сердцем колокольным звоном перед полками Лжедмитрия, они выходили из Смуты с ощущением своей высокой ответственности за будущее страны, царства, православия. Они оказались способными к жертвенности размаха огромного, к созданию того, что общественный и политический порядок находится на их попечении и совести.
В условиях расшатанного государственного порядка, отсутствия центральной власти страна спасалась, опираясь на духовные и религиозные связи. Подточенные событиями прошлого, они тем не менее оказались достаточно прочными, чтобы объединить разрозненные силы общества. Но такое завершение Смуты было не без издержек. Проходит не так много времени, и общество забывает об опасности «безумного молчания», сокрывающего и покрывающего проступки властителей. Подобный поворот был не только результатом проабсолютистской политики Романовых, очень быстро разглядевших потаенную опасность для своей власти, которая была заключена в этой формуле-призыве не молчать при виде «безумств» правителей. Дело в том, что большинство уроков, вынесенных обществом из смутных перипетий, в том числе и уроков, прямо обвинявших власть в «межусобстве», были обличены в нравственные, моралистические выводы. Силы, которые вынесли на своих плечах главную тяжесть борьбы, не были по разным причинам готовы к тому, чтобы закрепить их в юридических установлениях. Потому очень скоро происходит попятное движение. Земская активность резко снизилась и ограничилась местными вопросами, если только правительство не призывало выборных на земские соборы. Идейно-нравственные прозрения, удивляющие до сих пор глубиной и силой, без особого практического воплощения уходили в
прошлое, превращались в памятник национального духа, о котором вспоминали и к которому возвращались в моменты новых потрясений, тех же смут.
Уроки Смуты
Смута типологична. Грозовые раскаты, подобно тем, что гремели над страной после ее окончания, звучали и после в других российских смутах. По истории, а ныне уже по собственному опыту, мы невольно замечаем повторение некогда разыгранных пьес и сценариев. Многое кажется знакомым: усталось и апатия общества, растущий консерватизм, переоценка и переосмысление ценностей. При этом смуты — далеко не всегда обновление. Но всегда — рознь и разрушение. В начале XVII века они достигли той глубины и размаха, за которыми — край, погибель. Уроки первой Смуты — это уроки преодоления противоречий во имя согласия и мира. Смута со всей очевидностью доказала пагубность сословного, «чиновного», группового эгоизма, потребовала взаимных уступок. Поспешно выстроив новый порядок, Смута не отменила прежних противоречий развития страны. Однако эти противоречия получили иную окраску и отчасти иные способы разрешения. Уходили в прошлое авантюристы типа Прокопия Ляпунова и Гришки Отрепьева, вулканические характеры, высоко взлетавшие, насмерть падающие. Но старина, явившаяся с воцарением Романовых, уже не была прежней, досмутной стариной. Поставленный в строгие границы социального статуса, мечтающий о «тишине» и материальном достатке, перед нами все же предстает человек с чертами новыми — деятельный, сомневающийся, размышляющий.
Смута стала первым общенациональным движением, втянувшим в политическую жизнь провинциальное дворянство, посад, служилых людей по прибору (стрельцов, пушкарей и т. д.). Правда, с окончанием лихолетья они охотно впадут в «летаргический сон», ограничат в соответствии со своими представлениями активность до прошения, горькой челобитной. Однако опыт земского движения западет в память, подтолкнет к общению с властью по формуле «сотрудничество и борьба».
К концу второго десятилетия XVII века смутное полноводье вошло в прежнее русло, берега которого — крепостничество и самодержавие. Этим двум формам несвободы подданных — политической и социальной — страна была обязана Смутой. Самовластье-террор Грозного привел к кризису власти и государственности. Крепостничество, еще не оформившееся и не завершенное юридически,— к нарастанию социальной неустойчивости, всеобщего недовольства. Но. вот метаморфозы исторического развития: и крепостничество, и самодержавие, пошатнувшись, устояли. Возрождение государственности, национально-религиозное освобождение происходили в тесных рамках этих двух всеобщих несвобод. То была плата за преодоление Смуты.