Смута

05-12-2007 19:24

Смута как гражданская война, как противостояние и противоборство различных социальных слоев и групп

               Смута

 

                  Что такое Смута?

 Этот вопрос находится в очевидной связи с поставлен­ной выше проблемой: последствия Смуты вытекают из того, как она понимается и определяется в контексте историче­ского развития. Для Н. М. Карамзина трагические события начала XVII столетия — несчастная случайность, выз­ванная «послаблением» царя Федора, «злодеяниями» Бо­риса Годунова и «развратом народа». С. М. Соловьев уже ищет в Смуте логику, не зависящую ни от случая, ни от страстей и характеров.

  В Смуте известный историк видит столкновение ут­верждающегося государственного начала с антигосударст­венной, антиобщественной силой, воплощенной в первую очередь в «шайках воровских казаков». В. О. Ключев­ский и его школа определяли Смуту как социальную рознь, пресеченную национально-освободительным движе­нием. «Смута, питавшаяся рознью классов земского обще­ства, прекратилась борьбой всего земского общества... со сторонниками силы»,— писал историк в своем знаме­нитом «Курсе». Заметим к слову, что сорок первая лекция «Курса» В. О. Ключевского о Смуте пользовалась боль­шой популярностью в 1917 году. Интеллигенция, боготво­рившая Ключевского, пыталась с его помощью понять на­стоящее и заглянуть в будущее. «Да будет 41-я лекция Ключевского нашей настольной книгой для русских людей, как можно большего круга»,— отмечал летом семнадцато­го в своем дневнике А. Блок, проработавший сочинение историка досконально, от пометки «запомнить» до проро­ческого вывода «от России надо ждать большего, чем "национальное возрождение"».

 Многое из схемы и построений В. О. Ключевского бы­ло сохранено в советское время. Впрочем, расплывчатая, с точки зрения ортодоксального классового подхода, «социальная рознь» была решительно заменена на классо­вую антифеодальную борьбу, а «сторонние силы» — на иностранную интервенцию. В итоге главным содержанием, стержнем Смуты стала первая крестьянская война в России с ее «высшим этапом» — движением Ивана Болотникова. Понятно, что борьба в верхах за власть, столь естественно вписывающаяся в существо Смуты, у Ключевского и друго­го крупнейшего историка, С. Ф. Платонова, превращалась при таком подходе как бы в прелюдию к центральным, классовым событиям. Однако чтобы утвердиться в таком понимании Смуты, советской исторической науке пришлось пройти через поистине Смуту многоликую — и как кре­стьянскую, и как дворянскую, и прочие революции. Сопряжено это было с массой издержек, причем не только «исторического», а и общекультурного характера. Напом­ним лишь об одной крайности, отражавшей послереволю­ционные установки в области культуры. В   Пролеткульте опера Глинки «Жизнь за царя» превратилась... в музы­кальное представление «За серп и молот», в новом либретто для Большого театра Сусанин заводит в непроходимые дебри польский отряд, собравшийся захватывать не Ми­хаила Романова, а беззащитную и безоружную Москву. Подобные метаморфозы лишний раз напоминали, что Сму­та — вовсе не отдаленное и канувшее в Лету прошлое — злободневное настоящее, пускай и одетое в долгополые кафтаны и боярские шапки.

 В последние годы исследователи отказываются от тра­диционной узкоклассовой трактовки Смуты. Все большее признание получает взгляд, рассматривающий Смуту как гражданскую войну. При этом имеется в виду не анти­феодальная борьба, не крестьянская война, которую ранее синонимически заменяли термином «гражданская война», а столкновение всех слоев и чиновных групп русского об­щества, результат которого — паралич власти и развал государства. Такое понимание имеет то преимущество, что органически объединяет в себе идеи социальной и поли­тической борьбы, указывает на характер конфликтов, пе­реживаемых в Смуту, и на способы их разрешения.

 Смута как гражданская война, как противостояние и противоборство различных социальных слоев и групп по­зволяет отказаться от прямого насилия над фактами, на ко­торые обрекала исследователей концепция первой кре­стьянской войны. Воистину с ней историки уподобля­лись эквилибристам и магам, выискивающим антифеодаль­ное и антикрепостническое там, где ничего подобного не было. Поиски антифеодального были сопряжены с огром­ными натяжками и искусственными схемами, которые побуждали отказывать нашим предкам в разумном начале. Потому поддержка «царя Дмитрия» превращалась в наив­ный монархизм при несомненном «здоровом классовом ин­стинкте масс», призывы «имать имения», «боярство», «дьячество» — в тактическую уловку или в недостаток сознательности и т. д. Реальный, живой человек начала XVII столетия, каким он представал перед учеными при непредвзятом обращении к источникам, никак не желал ук­ладываться в предназначенные для него схемы. Остава­лись вольная или невольная игра в «голого короля» и мужество отдельных историков, чьи работы — тот са­мый понудительный детский вскрик по поводу королевско­го одеяния.

 Однако и гражданская война как подход к понима­нию происходящего в начале XVII века имеет свои преде­лы. Он сводит Смуту к реакции на накопившиеся социальные и политические противоречия. Смута — взрыв, Сму­та — гроза. Но вот вопрос: охватывает ли такой взгляд все происшедшее, соответствует ли его масштабу, исчерпы­вает ли глубину? Ответ очевиден. И эта очевидность, не­сомненно, подталкивает к поиску иных подходов, где нет прежней расчлененности и где вся история во всех своих проявлениях обретает некое единство и целостность. Нужен синтез Смуты, а не ставший привычным ее анализ. Такое осмысление событий имеет свои преимущества (рав­но как и недостатки, прибавим мы). Оно вписывает Смуту в общеисторический процесс и заставляет оценить ее с по­зиции развития. Смута — не только и уже не как взрыв, не как досадная преграда в пути, а как преодоление, этап роста.

  Ключевое понятие при таком подходе — кризис. Кри­зис широкомасштабный, структурный — национальный кризис. Этот термин достаточно часто встречается в сочи­нениях о Смуте. Однако нельзя сказать, что перед на­ми — четко сформированный и осознанный подход, свя­занный со стремлением понять Смуту в многообразном ее единстве. Скорее, это еще дело будущего.

 «Не обыкоша росийствии народы безгосударственны бывати»

Династия Романовых взошла на престол под лозунга­ми старины и порядка, того самого «наряда», который иска­ли новгородцы в далеком IX веке, призывая варягов. В но­воизбранном царственном отроке измученное междоусоби­цами общество жаждало обрести долгожданную тишину и всеобщее замирение «без всяких сердечных злоб». Он, соб­ственно, именно этим и был дорог — живой государь, драгоценный символ государственности и простой челове­ческой надежды. Вручая Михаилу Романову скипетр и дер­жаву, выборные люди, по словам «Утверженной грамоты», видели в том промысел Божий, который «его государским призрением во всем Московском государстве расточеные и разоренью исправил и во едино благочестие совокупил, и межусобие в Московском государстве утолил, и вся бла­гая Московскому государству устроил».

Высокопарный, выспренний тон «Утверженной грамо­ты» вовсе не означал, что имя Романова было принято всеми сразу и единодушно. За опустевший трон Рюрико­вичей шла, как известно, острейшая борьба. Но именно эта борьба и весь обретенный в «безгосударево время» опыт заставил искать кандидатуру не самого сильного, а самого подходящего. Нужен был «символ». Но «символ» монархии — имя, и такое имя, которое могло бы при­мирить многих. Историки уже давно обращали внимание на то, что первый Романов более других кандидатов отвечал этому требованию. Не только своим родством с угасшей династией — «благоцветущая ветвь, от благо-роднаго корени отрасль»,— а и своей безликостью. Послед­нее часто отождествлялось с заурядностью и посредствен­ностью. И верно, будущий государь действительно ока­жется личностью дюжинной. Однако это станет очевидно позднее. В 1612—1613 годах безликость Михаила Федоро­вича — это прежде всего его нейтральность, некоторая даже страдательность. В хороводе претендентов на цар­ский венец почти каждое имя вызывало сильную неприязнь или, напротив, горячую поддержку. И то, и другое было равно опасно. Имена кандидатов оказывались как бы эмоционально окрашены, проявлены и... засвечены, чего нель­зя было сказать о Михаиле Федоровиче. Его, собственно, «выручил» возраст, или, иначе, странное свойство.Смуты предавать особую значимость «отрокам»: отрок Дмитрий, зарезанный в Угличе, безвестный отрок, выкрикнувший среди всеобщего безмолвия имя Бориса Годунова, уда­лившегося под крыло царицы-инокини Александры, Ирины Годуновой, в Новодевичий монастырь, наконец, Михаил Федорович, скорее, уже не отрок — недоросль. Весь этот ряд — невинная чистота, безгрешность в мире греха. В пси­хологическом плане для людей смутного времени в этих об­разах заключалась, по-видимому, какая-то особая притяга­тельность, спасительная надежда на очищение.

 «Безликость» первого Романова имела и то преимуще­ство, что позволяла каждой из общественных сил свя­зывать с ним достижение своего понимания будущего. Ближайшее Михаила Федоровича окружение, для которого личные качества претендента на престол не были тайной за семью печатями, делало ставку на его покладистость и молодость. «Миша Романов молод, разумом еще не дошел и нам будет поваден»,— эти слова боярина Ф. Шеремете­ва, родственника Михаила Федоровича, непременно приво­дятся исследователями для характеристики позиции ари­стократии в момент избрания.

По-видимому, эта позиция нашла свое отражение и в по­пытке Боярской думы ограничить власть будущего царя. Правда, самой ограничительной записи историки так, и не нашли, и им приходится довольствоваться достаточно туманными известиями о ее существовании. Между тем в самой идее ограничения, будь то запись или устная клят­ва, не было ничего необычного для начала XVII столе­тия. После опричного неистовства аристократия стреми­лась оградить себя от крайних проявлений самодержав­ного деспотизма, бессудных и безвинных опал и конфиска­ций. Нечто подобное было обещано при восшествии на престол Годуновым. Ограничительную запись дал «бояр­ский царь» Василий Шуйский. Правовые гарантии, за­щищавшие высоту рода и чина, были внесены в договоры с поляками об избрании на престол королевича Владисла­ва, сына короля Сигизмунда III. То все было, по выра­жению В. О. Ключевского, «первый опыт построения госу­дарственного порядка на основе формально ограничен­ной верховной власти». Нет ничего необычайного, что и первый Романов пошел навстречу притязаниям боярства. В этой цепи договоров и клятв некоторые историки усматривают один из перекрестков нашей истории: появи­лась уникальная возможность повернуть в сторону «право­вого» государства, оградиться от произвола монарха пра­вами, пускай и дарованными на первом этапе лишь вер­хушке правящего класса.

 Нам, однако, представляется, что размышления о по­добных вариантах развития оторваны от исторической поч­вы. Вольно было боярам, натерпевшимся царской люто­сти, мечтать об ограничении власти монарха. Но мечтания эти совершенно не соответствовали тому, чего жаждали чины меньшие, служилые и тем более «сироты», тягло­вые людишки. Для них неограниченное самодержавие и «холопий статус» надменной и гордой аристократии были гарантией от произвола земледержавцев. Они хотели од­ной власти, власти царя, и равного бесправия всех перед ней и не хотели власти множества, которая осознава-

л.ась ими именно как присвоение особых прав в наруше­ние старины и обычая. Понятно, что в такой среде вся­кое устное или письменное ограничение должно было не­заметно исчезнуть, раствориться. Тем более что само бояр­ство на практике ориентировалось на старые, «неправо­вые» представления и искало удачу не в корпоративной защите своих интересов, а в зыбких личных связях, близо­сти к государю. Словом, не английский парламент, а устроенная на обычае Боярская дума, не Великая хар­тия вольностей, а интрига и «поваден нам будет» — вот идеал боярина.

К тому же все эти «правовые» новшества казались прочно связанными с поляками, в столкновении с нацио­нально-религиозной идеей воспринимались как отступни­чество. То был типичный случай из истории страны, когда национальное подавляло право, движение к суверен­ной личности.

 

          Смута и земщина

 В этой связи нам представляется, что проблема Смуты — не столько проблема ограничения царской власти, сколько самоустранения земщины. Почему оно, до­стигнув — в лице совета всей земли и избираемых земских соборов — высот заоблачных, ровно и спокойно соскользнуло с них, как по наледи? Как могло случить­ся, что «цветение» сословного представительства оказа­лось достаточно непродолжительным? Один из ответов на эти «роковые» вопросы — во взгляде общества на цар­скую власть, о чем писали многие историки и отчасти говорилось выше. Но ведь сам этот взгляд был силь­но трансформирован, преобразован Смутой.

 XVI столетие было столетием ярых публицистических .споров о существе монаршей власти и ее пределах. Смута точно ножом отрезала эту тему. Ищущая, неугомонная мысль надолго оставила сферу политических размышлений. Мы почти не встречаем в первых послесмутных десятиле­тиях проектов политического переустройства государства и общества. В конце Смоленской войны, в 1634 году, объявился стряпчий Иван Бутурлин с идеей создания постоянно действующего Земского собора (с ротацией его выборной курии, как бы сейчас мы сказали), который бы до­носил до государя «нужды всей земли». Робкая преоб­разовательная мысль напугала, но не правительство — ок­ружение незадачливого стряпчего, причем до такой степе­ни, что родной дядя поспешил объявить племянника-реформатора «не в цельном своем уме».

 Эта вопиющая бедность мысли, кажется, находится в противоречии даже с самой соборной практикой, когда собравшиеся в столице выборные люди настойчиво досаждают правительству о своих сословных — дворян­ских и посадских — нуждах. В чем же тогда дело, как можно объяснить эту несообразность?

 Было бы ошибочно думать, что утвердившаяся «стари­на» подобна «старине» прошлой, досмутной. Кровью обре­тенный опыт не прошел даром. Крепнет и получает распространение взгляд о взаимных обязанностях сто­рон — власти и сословий, чинов Московского государ­ства. Когда правительство первого Романова получило долгожданную мирную передышку в войне с Речью Поспо-литой (Деулинское перемирие 1618 года), одной из первых его акций было «устроение земли» посредством усмирения

произвола «сильных людей» и принятия коллективных че­лобитных, этого слезного гласа всей «земли». Это счи­тается нормой. Нарушение — отходом от нормы, злоупот­реблением.

 Когда с течением времени голос посада и провин­циального дворянства перестал достигать царских палат, разразились события лета — зимы 1648 года с восстанием в столице и городах, с Земским — требовательным — со­бором. При этом модель поведения посада, провинциаль­ного дворянства, была во многом аналогична поведен­ческой модели Смуты. Обе силы выступали совместно, стояли заодно. Стороны не упускают случая напомнить монарху, кому он обязан престолом и каковы его обя­зательства перед подданными: «...А ведомо блаженные па­мяти отцу твоему государеву (Михаилу Федоровичу.— И. А.) и тебе, праведному государю самому, что Бог над Московским государством преж сего учинил, дондеже мало не всех потребил, и всу ту язву... укротил. И избрал Бог блаженные памяти отца твоего государева и тебя, вели-каго государя, паче причастник твоих, и вручил вам, го­сударем... меч во оттишение злодеем, в похвалу добро-деем». Примечательно, что это напоминание прозвучало в челобитной посадских и служилых людей в самые горя­чие дни московского восстания 1648 года и удивляет дер­зостью тона, резко контрастирующего с уничижитель­ной формой челобитья.

 Но вот что необходимо подчеркнуть: умоляя или уг­рожая, посадские люди и провинциальные дворяне в своих требованиях ограничивались областью службы, торговли, производственной деятельности, материальной обеспечен­ности и т. д. Даже вопросы законотворческие, «вязан­ные с созданием «равного суда и расправы», затраги­вались ими постольку, поскольку их нельзя было обойти в желании обустроить собственную жизнь. Такая ориен­тация «средних классов» (С. Ф. Платонов) — итог Смуты. То была реакция на «всеконечное разорение», когда проб­лемы выживания приобретали остроту, а стремление к ста­бильности и достатку — особую привлекательность. Об­щество как бы награждало себя за перенесенные жертвы и материальные невзгоды. Это можно считать проявле­нием известного консерватизма. Это и был консерватизм. Консерватизм жизни, быта, когда в полном согласии с мировоззренческими установками дворянство и посад за­мыкались в своей «профессиональной» сфере. Складыва­лась ситуация, когда правительство постепенно, не без давления удовлетворяя узкосословные требования «сред­них классов», получало все большую политическую свобо­ду, самостоятельность. Мы видим, как скоро движется общество и власть в сторону абсолютизма, как крепнет, разветвляется приказной, бюрократический аппарат и все реже собираются Земские соборы. Для правительства по­следние уже обременительны, даже опасны, для дворян­ства и посада — не необходимы с получением приви­легий сословных. «Земское дело», так гордо звучавшее сле­дом за «Делом государевым» в документах Смуты, во вто­рой половине сильно тускнеет и почти теряется. Пере­мены в терминологии отражают перемены в сознании: госу­дарству, воплощенному в лице монарха, до всего есть де­ло, всюду оно — «государево», полномочно, ответствен­но.

  В Смуту русский народ тяжело и надолго захворал бо­лезнью под названием самозванство и самозванцы. По­следние сыпались как из рога изобилия, в великом мно­жестве, под разными именами, без всякого стремления к правдоподобию. Являлись самозванцы — никогда не су­ществовавшие отпрыски царствовавших особ. Таким был, к примеру, Илейка Муромец — царевич Петр, «сын» царя Федора Ивановича, соратник Ивана Болотникова. Дело дошло до тройного самозванства — до псковского вора Сидорки, которому в 1612 году присягали в лагере Пер­вого ополчения. Сидорка выдавал себя за чудесно спас­шегося от сабель князя Урусова Лжедмитрия II; Лжедмитрий II — за Лжедмитрия I, вовсе не убитого и не лежащего на Красной площади с «ряжьей харей» и дудкой, вплетенной в омертвелые пальцы; Лжедмитрий I же — за царевича Дмитрия. В замысловатой истории со всякого рода «лже» достигался предел, «новая ложной лжи ложь», по определению русского историка И. Е. Забелина.

 На первый взгляд, самозванство противоречит тому, что вынес русский человек из Смуты,— окрепшее монар­хическое чувство. Но это внешнее противоречие. На­против, первое оказывалось своеобразным продолжением второго. Смута научила отличать высоту царского сана, монархическую идею от личности государя. Эти понятия стали розниться, и первый удар здесь — не первый само­званец, а пресечение со смертью Федора Ивановича «царского корня», потеря благословенной старины и факт избрания Годунова. Воля «всенародного множества» в гла­зах средневекового человека вовсе не уравновешивала священную старину. Дальнейшие же события Смуты с их удачливыми и неудачливыми искателями престола еще бо­лее способствовали десакрализации власти. Все это в сум­ме приводило к кризису монархического сознания, выли­валось в действия, которые раскачивали государственный и общественный порядок. Государь, не отвечавший пред­ставлениям тех или иных социальных групп образу истин­ного самодержца, легко превращался в неправедного, са­мозванца. И наоборот. Именно этому обстоятельству обя­зан в первую очередь своим головокружительным успе­хом Лжедмитрий I. Города распахивали ворота не просто перед законным государем, который пустился искать похи­щенный отеческий престол.

 Царевич Дмитрий был ожившей мечтой, триумфально и... таинственно объявившейся надеждой на лучшее. Тем горше было разочарование, когда со временем надежда разошлась с реальностью, идеал — с его конкретным носи­телем. Несомненно, что накануне гибели ореол царевича сильно поблек в глазах москвичей из-за пристрастия Гришки Отрепьева к полякам, открытым пренебрежением к русским обычаям и неплохо поставленной «пропаган­дой» сторонников Василия Шуйского. Вместе с тем среди тех социальных слоев, где фигура Лжедмитрия I не бы­ла скомпрометирована, где он находил прежде сильную поддержку, растущую пропорционально его ответу — на­логовым льготам, щедрым наградам, восстание в Москве и воцарение Шуйского не были признаны законными. Воз­никшая рознь обнажила еще одну, неожиданную функцию самозванства, выраженную В. О. Ключевским следующим образом: «Самозванство было удобнейшим выходом из борьбы непримиримых интересов, взбудораженных пресс-

чением династии: оно механически, насильственно соединя­ло под привычной, хотя и поддельной, властью элементы готового распасться общества».

 Крутые повороты в истории всегда сопровождаются взрывом веры в сверхъестественное, массовым и почти граничащим с апокалипсическим отчаянием упованием на чудо. Смута — не исключение. Тем более что подоб­ные явления были свойственны средневековому сознанию, :для которого сверхъестественное — это не простое при­ложение, а неотъемлемый элемент, входящий в саму структуру сознания. С. Ф. Платонов, обративший внима­ние на расцвет в годы Смуты такого «сверхъестественно­го» литературного жанра, как видения, писал: «...Видения говорят нам о глубоком нравственном потрясении рус­ского общества, которое не могло отыскать правды и смыс­ла в удивительных событиях реальной жизни, часто не верило очевидности, но верило сверхъестественному и вме­сте с тем возвышалось до открытого сознания, что «несть истинны во царе же и в патриарсе, ни во всем священном чину, ни во всем народе».

Самозванство — своеобразная форма проявления сверхъестественного, удачно вписавшаяся в систему мышления и менталитета низов общества. Кредитуя закон­ность очередного лжеискателя, его сторонники испытывали потребность распространения на него «сакральной правды», которая бы делала их действия законными и справедливыми. Можно было верить или сомневаться в самозванце, но, ставши на его сторону, следовало приз­нать его чудесное, сверхъестественное спасение или явле­ние, как проявление Промысла, как божественное покро­вительство.

 В Смуте механизм самозванства был отработан. И не просто отработан — он смущал души своими результатами, манил готовыми примерами. Микроб самозванства проч­но обосновался в народном сознании, вызывая то легкое недомогание, то жестокую лихорадку, заставлявшую взморщить лоб даже Екатерину II. Смута превратила самозванство в отштампованную форму народного проте­ста, разбить которую удалось не власти, вооруженной си­лой, а времени с его прогрессом самосознания.

 Кошмар самозванства долго преследовал первых Ро­мановых. В условиях выборности династии он ставил перед ее представителями множество проблем, разре­шение которых требовали терпения, политической ловко­сти и... кропотливого труда, связанного с созданием образа благочестивого, милостливого государя, царя-ба­тюшки, грозного и справедливого для всех. Ситуация потребовала от Романовых обновить потускневший цар­ский образ, придавать ему новые привлекательные черты. Царь-государь реальный должен был совпасть с царем-государем из народного сознания, народных пред­ставлений. Подобная сверхзадача и диктовала Романо­вым своеобразную парадигму поведения, их постоянную заботу о внешнем и внутреннем престиже и ореоле власти. При этом в личностном плане достижение образа государя было сопряжено, к примеру для Алексея Михайловича, с глубокими размышлениями о царской власти, высоте сана государя и о своем соответствии этой космической высоте. Второй Романов всерьез был озабочен поиском примера для подражания. Иван IV своей «грозой», самовластием привлекает внимание царя Алексея. Но «благочестивый и храбрый во царех» Иван IV пре­ступил нравственные нормы, совершил то, что после уроков Смуты осуждалось. И Алексей Михайлович, отправляя Никона на Соловки за мощами митрополита Филиппа, задушенного по приказу Грозного, пишет молит­венное послание с просьбой к святому простить «неволь­ное прегрешение» царя. Словом, как ни хорош грозный государь, в нем нет того, что настоятельно требовало время: «Паче всего имети страх Божий и творити запо­веди его».

Алексей Михайлович был человек с сильным религиоз­ным чувством, рьяный в исполнении обрядов, охочий к богословской литературе. Своим точным, без отступ­лений, исполнением всех обрядов и постов он поражал приезжих греков, привыкших у себя на родине к много­численным послаблениям. То, что для второго Романо­ва было обычным, для них казалось суровым аскетиз­мом, приличествующим разве отшельникам-инокам. Царь без устали раздает милостыни. Дневальные записи пестрят сообщениями о посещении Алексеем тюрем, острогов, церквей, о суммах в несколько тысяч рублей, розданных в два-три приема на «богоугодные дела». Правда, при этом великий милостник не делает различия между государственной и личной казной: деньги «взносят» вверх, в государевы «комнаты» для милостыни из различных приказов и четвертей, но в этой «неразбор­чивости» трудно упрекать Романова — таковы воз­зрения эпохи. Да и сам Алексей Михайлович воспри­нимает свою деятельность как государственную.

Широкая благотворительность, забота о церкви и ее процветании, постничество и т. д.— все это имело, по-видимому, для Алексея Михайловича внешний и внут­ренний аспекты. Внутренний давал ощущение некой нравственной прочности, подтверждение библейской исти­ны, что «царево сердце в руце Божей». Но в этих религиозно-нравственных нормах заключался определен­ный предел власти, граница, не дающая скатиться к «тиранству». Внешний аспект — образ государя с сильными патерналистскими чертами, отвечающий тре­бованиям времени и народным представлениям. Все это в итоге должно было равно работать на повы­шение авторитета царской власти и конкретных ее но­сителей — Романовых.

 Обратной стороной самозванства была популярная для первой половины XVII столетия тема законности госуда­ря. Она являлась в самых различных обличьях. Ми­хаил Федорович долго не имеет наследника. В обще­стве слухи, не лестные для правящей династии. После второго — удачного — брака царя рождаются снача­ла дочери, затем наконец царевич Алексей. И тут же сомнения — не подменный ли? В 1633 году архимандрит Хутынского монастыря, будучи в сильном подпитии, брякнул: «Бог де то ведает, что прямой ли царевич, на удачу не подменный ли?» Наутро, протрезвев, архимандрит кинулся с подарками к дворцовому дьяку Дмитриеву — замять дело. Тот подношение принял и успокоил: «То де обычное дело, на Москве де не тайно говорят».

 Подобные речи — «не тайно говорят» — пугали Романо­вых. Непрямой, подменный и т. д.— значит незаконный; «не жалует», не дает крестьянский «выход», защищает насильников — «сильных людей» — значит, не истин­ный царь. Самозванческая привычка срабатывает быстро, с точностью часового механизма. Недовольство — не­законность — поиски нового «государя». «Сойдемся вме­сте, выберем царя»,— шумят в кабаках, в хмельном застолье. Здесь, конечно, больше пьяной удали, неразу­мения. Но ведь и модель поведения просматривает­ся: модель, порождающая во множестве больших и маленьких самозванцев, каждый из которых опасен в потенции, в будущем. В конце концов,- много ли ждали от беглого чернеца Отрепьева, ушедшего за «литовский рубеж» интриговать против могущественного царя Бориса? За «непригожие», «воровские», самозванческие речи Романовы неутомимо бьют кнутом, тянут на дыбу, плаху, ссылают в сибирские и понизовые города. Кажется, что грозный крик «государево дело» звучит столь же часто, как и страшное «Слово и дело» XVIII столе­тия. На первый взгляд, реакция представляется не­адекватной, по принципу «у страха глаза велики». Однако следует иметь в виду, что правительство ве­дет борьбу «идеологическую», террором и репрессиями искореняя привычки к «смутным речам». И заметим, опасность не столь уж преувеличена. Пройдет немного времени, и расколоучители, по аналогии с самозванческим   «мышлением»,  объявят   Романовых  слугами   анти­христа или даже самим антихристом.

Укрепляя свой династический интерес, первые Романо­вы всячески подчеркивают свою связь с прежней дина­стией. Факт выборности настойчиво вытесняется из памя­ти и заменяется идеей законного наследования. Новиз­на сознательно уступает принципу старины, столь почи­таемому после Смуты. В приведенном выше обращении к чудотворцу Филиппу Алексей Михайлович подчеркнуто молит простить его деда, царя Ивана Грозного.

 Парадигма поведения первых Романовых была опре­делена не только пошатнувшимся авторитетом царской власти, особыми условиями вступления на престол. Но­вые представления, рожденные Смутой,— вот что еще ока­зало влияние на линию поведения избранной дина­стии. После Смуты государь уже не представлялся единственным воплощением и носителем идеи государства, царства. Государство — это еще и «вся земля», «лю­ди Московского государства». По выражению В. О. Клю­чевского, «из-за лица проглянулась идея». Возможно, подобный поворот произошел поневоле, когда в Смуту государи исчезали, а государство и потребность заботы о государстве оставались. Но значение такого «расчлене­ния» государства и государя было огромным. В перспек­тиве это была необходимая ступенька к становой идее русской истории — служению Отечеству. Петр I уже вполне мыслил себя в ее рамках и «лечил поддан­ных примером» — начинал наравне со всеми служить государству-отечеству с самых низов, с бомбардирской роты.

Конечно, для того чтобы усвоить такую идею, тре­бовалось время. Романовы не сразу освоились с новы­ми понятиями и пытались осмыслить их по-старому. Алек­сей Михайлович мыслит еще сословно, «по чинам» и го­тов признать высоту породы, боярского сана. Однако он неустанно повторяет боярам о необходимости слу­жить ему «всем сердцем», «без оплошки», наравне со всеми подданными, хотя и на высоких местах. В старом мотиве уже слышны новые нотки: личной выслуги, заслуги через дело, а не через породу.

 В парадигме поведения Романовых — сотрудниче­ство с земскими соборами. Власти прямо говорят в затруд­нительных случаях, что «такого дела теперь решить без совета всего государства нельзя ни по одной статье». Правда, следует заметить, что «фавор» земщины был непродолжителен и довольно странен: правительство прибегало к услугам земских соборов чаще всего для того, чтобы получить поддержку мер тягостных, непо­пулярных — новые налоги, чрезвычайные обложения, войны. Как уже отмечалось, «Земское дело», точно шагренева кожа, стремительно сжималось, поглощалось «Делом государевым». Однако даже после прекращения практики Земских соборов Романовы уже не могли отождествлять себя с государством. Столетие завершило то, что начала в этой области Смута.

 «Овии к востоку зрят, овии к западу!..»

В этом восклицании дьяка Ивана Тимофеева — го­рестный вздох о разномыслии, привнесенном в обще­ство смутными потрясениями. В самом деле, Смута

прервала, но не остановила движение к Западу, к европейской культуре и политике. Тесное общение с ино­земцами, заполонившими Московское государство, не про­шло бесследно и не ограничилось отчуждением и не­навистью. Был пробужден интерес к западным сосе­дям. Явилось сомнение в собственных ценностях и ста­родавнем укладе жизни.

 В первые послесмутные годы эта болезнь похожа на легкое недомогание: хворают немногие, как, к примеру, любимец Лжедмитрия I князь Иван Хворостинин. Он держит у себя иконы «латинского письма» и жалуется на духовное одиночество: в Москве де «все люд глупой, жить не с кем. Сеют землю рожью, а живут все ложью» (это, увы, то немногое, что осталось от след­ственного дела опального князя). Возраст и келья на Белоозере образумили вольнодумца. С годами Хворости­нин вполне сравнялся со своим бесцветным окруже­нием.

 Но судьба одного человека — не судьба всей страны. Оказалось, что «иноземную хворь» не излечить ни монастырскими кельями, ни строгими внушениями. Хворь прилипчива. Она по необходимости поддержива­лась соображениями государственной пользы, которые' заставляли преобразовывать поместные полки в полки «нового строя» — прообразы будущих регулярных сое­динений. Она, наконец, осознавалась как жизненная потребность учиться у Запада. Не случайно на письмах Петра I, отправившегося в составе Великого посоль­ства в конце века за границу, стояла печать: «Аз бо есмь в чину учимых и учащих мя требую».

Вот персонифицированная линия этого движения к За­паду в XVII столетии. Ее начало — Лжедмитрий I, Гришка Отрепьев, которого открыто поносят за пренебре­жение к православию и московским обычаям (не спит после обеда!), за любовь к польскому «политесу». Середина — «тишайший» Алексей Михайлович, кото­рый до кончиков ногтей, до тысячного большого покло­на перед иконой русской и православный, но... уже под­порченный охотчим интересом к «комедийным действам» и иным «немецким» хитростям. Исход века — Петр I, царственный «брадобрей», коренным образом переиначи­вающий жизнь высших классов на новый лад. За столетие все переменилось и... вернулось, в смысле резкого поворота к Западу, но уже с иным, положи­тельным знаком. Преданный анафеме Отрепьев сгинул, вознесенный современниками и потомками Петр обра­тился в Петра Великого.

 Смута — во многом исходная точка этого замысло­ватого движения. И в этом утверждении нет противоре­чия с прежним упоминанием о консерватизме об­щества, одолевшем лихолетье Смуты. Речь о другом. Смута стала тем фактором, который предопределил, как, каким образом и какими темпами Московское го­сударство вышло на орбиту европейской политики и культуры. Именно она придала этому движению ту взрывчатую противоречивость, которая отчеканила «бун-ташные узоры» на всей истории XVII столетия.

 Вышедшее из Смуты русское общество было не просто консервативно. Оно было внутренне — до излома — на­пряжено. Прошлое цепко сидело в памяти, напоминая о себе разросшимися погостами и пустыми дворовыми местами. Дозоры, призванные до времени заменить писцо­вые книги, поражают запустением многих уездов с бес­конечным исчислением нежилого, брошенного, пустого. Повторение Смуты страшило. Спасение виделось в обре­тении твердости, преодолении «шатания», привержен­ности к старине и православию. В известной формуле «Москва — третий Рим и четвертому не бывать» особое звучание получала заключительная часть: не только избранность Московского государства (Москва — третий Рим), но и особая, вселенская ответствен­ность (четвертому Риму не бывать), ибо с падением Москвы падет и истинное, «большое» православие, за­кончится священная история.

 Подобное умонастроение объективно подталкивало к самоизстяции, к взгляду на свою православную стари­ну как на нечто незыблемое и непреходящее. Отступ­ничество каралось Смутой. Смута избегалась безотступничеством. То была, по сути дела, модель замкну­того, закрытого социокультурного развития. Модель, естественно выраставшая из смутного «всеконечного ра­зорения», психологически объяснимая и имеющая анало­ги в мировой истории. В значительной степени такие взгляды и настроения были продолжением национально-религиозной идеи, вызвавшей к жизни освободительное движение.

 Но то, что было спасительным вчера, стремительно старело сегодня. С восстановлением государственного порядка и преодолением экономического хаоса на пер­вый план стали выходить новые задачи. Обращение к опы­ту, знаниям и людям Запада оказывалось непремен­ным условием для их достижения. Но старый взгляд, замкнутая модель развития препятствуют такому повороту. При этом речь идет не просто о прямом запрете, некоем религиозном табу, заставляющем православного челове­ка истово креститься при виде неправославного. Дви­жению мешала вся идейно-психологическая и нрав­ственная атмосфера, воздвигнутая на послесмутных установках. Как, к примеру, солдаты или драгуны из полков «нового строя» могли сносить удары палки ино­земца-офицера, если сомнительно одно только общение с ним?

 Политическая ситуация середины столетия заострила эту проблему. На повестку дня выходил вопрос о буду­щем украинских и белорусских земель. Политическая перспектива была идеологически закреплена теорией соз­дания вселенского православного царства под скипетром Романовых. Но опять же узко трактуемая теория «Моск­ва — третий Рим» не сочувствует такой будущно­сти. Истинная ценность — свое православие и свое царство.  По меткому определению одного из историков церкви, доморощенная Москва, огородив свое право­славие китайскими стенами, не пускала царей на вселен­ское поприще.

В итоге возникла потребность в новой модели разви­тия, предрасположенной к переменам. Но переменам не­резким, к дозам гомеопатическим. Холодное дыхание Сму­ты все еще ощущалось, и скорая перемена не просто пугала — она была немыслима. Да и учителя должны были выступать не в отталкивающем обличье обритых «немцев», а в привычном облике православного человека. Такие исходные данные в конкретной ситуации сороковых — пятидесятых годов предопределили обращение к восточному православию.

Русский человек уже давно смотрел на восточное, греческое православие с большим подозрением. Каза­лось, что безвозвратно прошло время, когда в Москве взирали на греков с робким почтением учеников. В XVII веке греки в глазах русских потеряли все или почти все — царей и царство, завоеванное тур­ками-османами, «испокаженное» отступничеством и горь­кой неволей, чистое православие. На этом безрадо­стном фоне собственное православие возносилось на невиданную высоту и обращалось в предмет нацио­нальной гордости. Русские готовы были отринуть даже вселенских четырех патриархов, если они будут «непра­вославны», при том, что сам критерий «православности» оставался в ведении Москвы. Поэтому поворот к «греческому», совершенный в патриаршество Никона и поставивший московское православие ниже восточно­го, вызвал острый протест ревнителей старины. Нацио­нально-религиозное чувство было глубоко уязвлено и оскорблено. Оскорбление же отягчено социальным не­довольством. Родился раскол, трещина которого прошла через всю пирамиду общества и вызвала к жизни тра­гедию общенационального масштаба.

 Но что обрели общество и власть, обратившись к восточной церкви? В социокультурном отношении церковная реформа Никона создала модель более откры­того развития. Явилась ученость, школа, но не с востока — греки и сами с турецким завоеванием утратили истоки «эллинской мудрости»,— а с запада, в лице украинско-белорусских учителей, воспринявших восточный обряд ранее никонского реформаторства. Правда, ученость вы­ходцев из Белоруссии и Украины была с большим на­летом «латинства». Но ведь «латинство» — не только западное католичество, а и западная наука, культура. Для середины XVII столетия реформа стала одним из немногих способов опосредованного и достаточно поверх­ностного восприятия культурных достижений. Впрочем, не в глубине и основательности заимствования дело. Здесь важным был первый шаг, преодоление рефлексии Смуты и ею же возведенных преград. Пройдет немно­го времени, и во втором потоке нахлынувших в Мо­скву учителей объявится Симеон Полоцкий. И его, не без основания подозреваемого в тайном «латинстве», никто не станет бояться и приставят к царским детям. Затем настанет время кануна петровских реформ, атмосферы пре­образований, искривленного взгляда на Запад через... восточное православие. Не случайно гениальный прото­поп Аввакум, чутко улавливавший все подспудные пере­мены в обществе, вздыхал почти на манер дьяка Ивана Тимофеева: что-то тебе, Русь, захотелось немецких по­рядков и обычаев!

«Всего мира безумное молчание...»

 К сожалению, еще не написана книга на тему «Смута и нравственность». А между тем это было одним из стержневых вопросов Смуты. Хотя бы потому, что ее современники оценивали переживаемые и пережитые события морально-этическими категориями. Вторгаясь в эту область со своими понятиями, оперируя социаль­ным и классовым там, где размышляли о греховном и благочестивом, мы невольно уподобляемся «громилам» с фомками: взлом, а не проникновение, грубый дик­тат, а не равноправный диалог с источником. А меж­ду тем для многих современников и потомков Смута оказалась поучительной именно своими нравственными уроками, той самой внутренне утвердившейся грани­цей дозволенного-недозволенного, которая надолго пред­определила прочность общественного и политического бытия XVII столетия.

Истоки кризиса нравственности — в эпохе Ивана Грозного. Это общепризнано и основательно доказано именно дореволюционными исследователями, в значи­тельно большей степени обращавшимися к теме религии и морали, чем их последователи. Еще С. М. Соловьев в качестве причины Смуты указывал на «неудовлет­ворительное состояние народной нравственности в Мо­сковском государстве»; нравственность же упала тогда, когда «водворилась страшная привычка не уважать жиз­ни, чести, имущества ближнего», то есть, во времена опричнины. Безудержной царской «лютостью» были пора­жены сами основы тогдашней жизни. Царь, защитник русской земли, ходил походами на свои города и веси, разоряя их пуще «турецких басурманов». Иван Грозный низводит цену человеческой жизни до рокового удара в висок собственного сына-наследника. И это было не просто нечаянное убийство в запальчивости, то была подсозна­тельная привычка к убийству, обретенная в опричном неистовстве.

 Густо замешивая на крови и терроре «истинное самодержавство», царь попирал право и обычай, хри­стианские представления о справедливости. Бессудность опал и казней возвели произвол в принцип внутрен­ней жизни. Воля государя  спускаясь по лестнице чи­нов вниз, обращалась в итоге в произвол «сильного», который оправдывался... царским именем. Греша, каясь и вновь творя грех, Иван IV в своем освобождении от нравственных пут видел путь возвышения самодер­жавия, дела и смысла всей своей жизни. То было пагуб­ное заблуждение. Свободная от всякой, в том числе и нравственной, обязанности к подданным, власть, сама того не желая, освобождала и подданных — «холопишек» и «сирот» — от взаимных обязательств. Понятно, что такая связь не была жесткой и мгновенной — как аукнулось, так и откликнулось. Уместно говорить о медленной коррозии совести и падении морали. Разрушения затронули последние основы общественного и государственного устройства, крепи идеальной — духа и нравственности.

 Сняв всякие моральные запреты, Грозный выпесто­вал и новую породу государственных деятелей, для ко­торых нравственные преграды — лишь досадное недо­разумение, порожек, через который следует половчее переступить. По меткому замечанию историка С. Елисеева, цареубийство могло стать этической проблемой для... Пушкина, изображавшего душевные переживания героя драмы, а не для реального Бориса Годунова. И в дан­ном случае не столь важен вопрос о причастности Го­дунова к угличской трагедии, завершившейся гибелью царевича Дмитрия. Главное, что поколение, которое прошло через горнило царствования Ивана IV, готово было на любое- преступление ради трона и власти.

Смута и опричнина убедительно показали, что духовные и нравственные язвы труднее преодолеть, чем эконо­мический кризис или даже общественное неустройство. После смерти Ивана Грозного страна почти на два деся­тилетия обрела покой и тишину. Но остались люди с повад­ками авантюристов и закваской честолюбцев. Они и стали главными действующими лицами Смуты, теми самыми «кривыми» (И. Забелин), которые придали кризису осо­бый драматизм.

 Однако в обрушившихся на страну несчастьях совре­менники винили не только «кривых». Общество взрослело с бедами. И если в начале лихолетья все беды объясне­ны привычной формулой Божьего гнева за грехи, то в конце и первые годы после Смуты тяжелый обвини­тельный приговор выносится и обществу, и власти с точ­ным определением греха-проступка. В итоге Смута — Божье наказание «за попустительство злодеям», «за шата­ние и отступничество», «за всего мира безумное молча­ние, еже о истине к царю не смеюще глаголати». Подобные безрадостные выводы были необходимы, как горькое, но единственно необходимое лекарство. Об­ратной стороной их стали призывы «стояти заодин», «ожить и умереть вместе», быть «в совершенной правде и радении ко всей земле». Эти мысли были идейной ос­новой для консолидации общества, почвой для преодоле­ния розни и вражды.

 Русские люди, по их же собственному откровенно горькому признанию, «наказались» Смутой. Начав ее с лег­ким сердцем колокольным звоном перед полками Лжедмитрия, они выходили из Смуты с ощущением своей высокой ответственности за будущее страны, царства, православия. Они оказались способными к жертвенности размаха огромного, к созданию того, что общественный и политический порядок находится на их попечении и совести.

 В условиях расшатанного государственного порядка, отсутствия центральной власти страна спасалась, опираясь на духовные и религиозные связи. Подточенные события­ми прошлого, они тем не менее оказались достаточно прочными, чтобы объединить разрозненные силы обще­ства. Но такое завершение Смуты было не без издержек. Проходит не так много времени, и общество забывает об опасности «безумного молчания», сокрывающего и по­крывающего проступки властителей. Подобный поворот был не только результатом проабсолютистской полити­ки Романовых, очень быстро разглядевших потаенную опасность для своей власти, которая была заключена в этой формуле-призыве не молчать при виде «безумств» правителей. Дело в том, что большинство уроков, вынесенных обществом из смутных перипетий, в том числе и уроков, прямо обвинявших власть в «межусобстве», были обличены в нравственные, моралистические выво­ды. Силы, которые вынесли на своих плечах главную тяжесть борьбы, не были по разным причинам готовы к тому, чтобы закрепить их в юридических установлени­ях. Потому очень скоро происходит попятное движе­ние. Земская активность резко снизилась и ограничилась местными вопросами, если только правительство не призы­вало выборных на земские соборы. Идейно-нравствен­ные прозрения, удивляющие до сих пор глубиной и си­лой, без особого практического воплощения уходили в

прошлое, превращались в памятник национального духа, о котором вспоминали и к которому возвращались в моменты новых потрясений, тех же смут.

 

                    Уроки Смуты

 

 Смута типологична. Грозовые раскаты, подобно тем, что гремели над страной после ее окончания, звучали и после в других российских смутах. По истории, а ныне уже по собственному опыту, мы невольно замечаем повторение некогда разыгранных пьес и сценариев. Многое кажется знакомым: усталось и апатия общества, растущий консерватизм, переоценка и переосмысление ценностей. При этом смуты — далеко не всегда об­новление. Но всегда — рознь и разрушение. В начале XVII века они достигли той глубины и размаха, за кото­рыми — край, погибель. Уроки первой Смуты — это уроки преодоления противоречий во имя согласия и мира. Смута со всей очевидностью доказала пагубность сослов­ного, «чиновного», группового эгоизма, потребовала взаим­ных уступок. Поспешно выстроив новый порядок, Смута не отменила прежних противоречий развития страны. Однако эти противоречия получили иную окраску и отчасти иные способы разрешения. Уходили в прошлое авантюристы типа Прокопия Ляпунова и Гришки Отрепье­ва, вулканические характеры, высоко взлетавшие, насмерть падающие. Но старина, явившаяся с воцарением Ро­мановых, уже не была прежней, досмутной стариной. Поставленный в строгие границы социального статуса, мечтающий о «тишине» и материальном достатке, перед нами все же предстает человек с чертами но­выми — деятельный, сомневающийся, размышляющий.

 Смута стала первым общенациональным движением, втянувшим в политическую жизнь провинциальное дво­рянство, посад, служилых людей по прибору (стрельцов, пушкарей и т. д.). Правда, с окончанием лихолетья они охотно впадут в «летаргический сон», ограничат в соответствии со своими представлениями активность до прошения, горькой челобитной. Однако опыт земского движения западет в память, подтолкнет к общению с властью по формуле «сотрудничество и борьба».

 К концу второго десятилетия XVII века смутное полно­водье вошло в прежнее русло, берега которого — кре­постничество и самодержавие. Этим двум формам не­свободы подданных — политической и социальной — страна была обязана Смутой. Самовластье-террор Грозного привел к кризису власти и государственности. Крепостничество, еще не оформившееся и не завершен­ное юридически,— к нарастанию социальной неустойчи­вости, всеобщего недовольства. Но. вот метаморфозы исторического развития: и крепостничество, и самодержа­вие, пошатнувшись, устояли. Возрождение государствен­ности, национально-религиозное освобождение происходи­ли в тесных рамках этих двух всеобщих несвобод. То была плата за преодоление Смуты.

Добавить комментарий   Распечатать 


Комментарий

(Нет комментариев..)