Николай I

28-04-2008 16:35

«Золотой век русского национализма»

              

 

«...Было бы даже неестественно, чтобы тридцатилетний режим глупости, развращенности и злоупотреблений мог привести к успехам и славе».

Ф.И. Тютчев.

 

«Главный недостаток этого царствования в том, что все оно было ошибкой».

А. В. Никитенко.

 

Откуда повторяемость?

Если трижды на протяжении четы­рех столетий возникали в истории России «черные дыры» (космические объекты, в которых исчезает свет), возникали в самые разные историчес­кие эпохи, то как объяснить эту странную повторяемость? Нет слов, тираны нередко являлись в позднее Средневековье в истории любой евро­пейской страны. Вспомните хоть Лю­довика XI во Франции (которого Монтескье считал родоначальником французского деспотизма) или Генри­ха VIII в Англии и Филиппа II в Испа­нии. Однако в новое время, в XIX ве­ке, ничего подобного в этих странах не повторилось. Не возникла в них своя «политическая религия», как на­зывал официальную народность ее ав­тор граф Сергей Уваров, не объявила она себя последней истиной, не явил­ся свой прапорщик на троне, как ото­звался однажды о Николае Пушкин, - ни в Англии, ни во Франции, ни да­же в Пруссии или в Австрии. Нигде, кроме России. Почему?

Каким образом Россия оказалась исключением из правила, и притом единственным, - тут загадка.

Хочу попробовать в ней разобрать­ся. Тем более что никто еще не рас­сматривал николаевскую попытку вернуть страну в допетровскую Мос­ковию как историческую загадку.

 

 Отлучение от Европы

 Можно, конечно, отнести это на счет живучести российского самодер­жавия, агония которого действитель­но затянулась в стране надолго, до са­мого конца XX века. Такое соображе­ние, однако, было бы лишь отговор­кой, поскольку игнорирует главный вопрос: а почему так надолго затянул­ся здесь режим неограниченной влас­ти? Самодержавие существовало в России с 1560 года (как я думаю) и по меньшей мере двадцать самодержав­ных государей сменились на ее престоле за эти столетия. И трое -Иван IV, Николай I и Сталин - умуд­рились спровоцировать против Рос­сии европейские коалиции.

 Самодержцами - и очень жестоки­ми - были и Петр I, и Екатерина II. Только по какой-то причине никогда не пытались они, в отличие от этих троих, «отрезаться от Европы», по старинному выражению Герцена, противопоставить ей Россию как аль­тернативную «цивилизацию», но по­святили свое правление прямо проти­воположному - утверждению России в качестве одной из великих европей­ских держав. Более того, Петру при­шлось приложить массу усилий, что­бы прорвать глухую изоляцию стра­ны, в которую попала она в результате Ливонской войны, затеянной Гроз­ным (в 1570 году Россия оказалась впервые исключенной из европейско­го Конгресса в Штеттине).

 И долго, век с четвертью, продол­жалось это унизительное и опасное отлучение от Европы. «Теоретики международных отношений, даже утопические мыслители, конструиро­вавшие мировой порядок, - заметил в этой связи один из лучших американ­ских историков России Альфред Рибер, - не рассматривали Московию как часть Великой Христианской Рес­публики, составлявшей тогда сообще­ство цивилизованных народов».

 Все долгие десятилетия Московия, обязанная своим происхождением Грозному царю, оставалась в Европе, по сути, на правах Оттоманской им­перии - как чужеродное тело.

 Великая революция потребовалась России, чтобы вернуться в Европу. Лишь читая отчаянные призывы Пет­ра к французскому королю - «Евро­пейская система изменилась. Исклю­чите Швецию и поставьте меня на ее место», начинаешь понимать, что оз­начало известное признание графа Никиты Панина, руководителя внеш­ней политики при Екатерине. «Петр, - писал он, - выводя народ свой из невежества, ставил уже за великое и то, чтоб уравнять оный державам вто­рого класса».

                  Екатерина и Николай

 

 Продолжая дело Петра, Екатерина относилась к этому его завоеванию в высшей степени ревностно. Она не только вывела Россию в ранг европей­ских держав «первого класса», говоря языком графа Панина. И не только заявила в первом же пункте своего знаменитого Наказа Комиссии по Уложению, что «Россия есть держава европейская», но и сопроводила свое заявление таким удивительным ком­ментарием: «Перемены, которые в России предпринял Петр Великий, тем удобнее успех получили, что нра­вы, бывшие в те времена, совсем не сходствовали с климатом страны и принесены были к нам смешением разных народов и завоеваниями чуж­дых областей. Петр Великий, вводя нравы и обычаи Европейские в Евро­пейском народе, нашел тогда такие удобности, каких он и сам не ожи­дал».

Иначе говоря, весь московитский период отлучения от Европы был официально объявлен неестествен­ным для России (не соответствующим ее климату и в этом смысле просто ис­торической аберрацией). Новая исто­рия страны начиналась, согласно Ека­терине, с ее возвращения в Европу. Можно как угодно относиться к наив­ной попытке императрицы («обо­кравшей», как она сама признавалась, Монтескье) теоретически обосновать свое сомнительное историографичес­кое новшество. Намерения ее, одна­ко, сомнению не подлежат.

 Нетрудно себе представить, как от­неслась бы императрица к стремле­нию своего внука Николая, оказавше­гося полстолетия спустя на ее престо­ле, перечеркнуть все усилия Петра и ее собственные старания. Ведь то, что он и впрямь их перечеркнул, букваль­но бросается в глаза. Дело дошло до того, что ее собственные письма Дид­ро и Д'Аламберу были запрещены ни­колаевской цензурой. Есть и более се­рьезный пример.

Европа была для нее скорее симво­лом, нежели совокупностью реальных государств. Говоря научным языком, означала она для них «идеальный тип» государственности, способной к политической модернизации. Имен­но поэтому никак не могла допустить Екатерина, чтобы ее страну отождест­вили с Азией, где деспотизм обрекал общество, согласно общепринятой тогда «климатической» классифика­ции Монтескье, на политическую смерть.

 Не забудем также, что власть этой «климатической» теории была в ту по­ру абсолютной - даже над самыми просвещенными умами. Белинский не сомневался десятилетием позже, что «народ, не сознающий себя жи­вым членом человечества, есть не на­ция, но... живой труп, подобно китай­цам, японцам, персиянам и туркам». Мудрено ли, что для Екатерины дес­потизм, свойственный этим «живым трупам», всегда был не только бран­ным словом, но и личным оскорбле­нием?

А что же ее внук Николай? «Да, -признавался он, - деспотизм еще су­ществует в России, ибо он составляет сущность моего правления, но он со­гласен с гением нации». А вот пози­ция его единомышленника и сотруд­ника, графа Уварова по поводу со­гласного с деспотизмом «гения на­ции», а также «гнуснейшего и посрамительнейшего в человечестве состо­яния»: «У политической религии, как и у веры в Бога, есть свои догматы. Для нас один из них крепостное пра­во. Оно установлено твердо и неруши­мо. Отменить его невозможно, да и ни к чему».

Поворот, согласитесь, головокру­жительный. Внук Екатерины так же грубо и откровенно разрушал дело своей бабки в XIX веке, как Грозный царь, который тоже ведь был внуком европейского реформатора России Ивана III, разрушал дело своего деда в XVI. Это был тотальный переворот. Уваров и его император сознательно и даже с большим воодушевлением ле­пили антипетровский образ России.

 Дело, однако, было не только во внезапной и драматической перемене официальной риторики. Еще важнее, что как прагматический политик, по­святивший жизнь приобщению Рос­сии к «символической» Европе, Ека­терина непременно увидела бы в ни­колаевском перевороте угрозу евро­пейской коалиции против «отечест­ва драгого». И действительно ведь Крымская катастрофа была в нем заложена, подобно дубу в желуде. По крайней мере по трем причинам.

Во-первых, противопоставление России Европе не могло долго оста­ваться лишь правительственной рито­рикой. Оно должно было тотчас обре­сти своего рода лобби из влиятельных националистических идеологов, оп­равдывавших и обосновывавших эту новую культурно-политическую ори­ентацию страны.

 Во-вторых, это «особняческое» лобби, проповедовавшее превосход­ство России над Европой, должно бы­ло раньше или позже заставить само­держца поверить в его собственную риторическую фикцию. И это не мог­ло не сказаться на его отношении к Европе. Соблазн бросить ей вызов оказался непреодолим. Дело и кончи­лось Крымской войной.

 В-третьих, наконец, низведение страны, как в московитские времена, на уровень Оттоманской империи, т.е. чужеродного Европе тела, не мог­ло не вызвать в ней ответную реак­цию. Короче, николаевский перево­рот был чреват возникновением в Ев­ропе массовой русофобии. Очень точно объяснил этот резкий перелом в отношении Европы к России П.Я. Чаадаев:

«Турки - отвратительные варвары. Пусть будет так. Но варварство ту­рок не угрожает остальному миру, а это нельзя сказать о варварстве неко­ей другой страны. Притом же с варвар­ством турок можно бороться у них, с другим варварством это невозможно. Вот в чем весь вопрос. Пока русское варварство не угрожало Европе, пока оно не провозглашало себя единственной настоящей цивилизацией, единственно истинной религией, его терпели; но с того дня, как оно противопоставило себя Европе в качестве политической и моральной силы, Европа должна была сообща против этого восстать».

 Антипетровский переворот Нико­лая сделал военное столкновение с Европой неминуемым. И уже по од­ной этой причине предстояло ему стать гигантским водоразделом, без­надежно расколовшим петербургский период русской истории на две не толь­ко разные, но и враждебные друг другу части — условно говоря, екатеринин­скую и николаевскую.

 

                               «Вызов Петра»

 

 Одно, во всяком случае, не подле­жит сомнению: нельзя объяснить ни­колаевский переворот затянувшейся на два столетия агонией русского са­модержавия. Напротив, очень похо­же, что именно он и объясняет эту за­тянувшуюся агонию.

Если Иван Грозный создал режим неограниченной власти, раздавив в ходе первой самодержавной рево­люции 1560-х набиравший в его вре­мя силу в России «абсолютизм евро­пейского типа» (по определению СО. Шмидта), то вторая самодержав­ная революция при Николае отрезала стране путь к назревшей уже к середи­не XIX века конституционной мо­нархии.

Пока это лишь моя гипотеза. Но вот некоторые факты, ее поддержива­ющие. Американский историк так описывал английскому премьеру Питту проект, представленный в 1805 году последним из «екатеринин­ских» самодержцев России: «Старой Европы больше нет, время создавать новую. Ничего, кроме искоренения последних остатков феодализма и введения во всех странах либеральных конституций, не сможет восстановить стабильность». Осторожный Питт, конечно, отверг этот проект. Но Алек­сандр Павлович остался верен своим идеям и десятилетие спустя, когда от­казался вывести свои войска из окку­пированного Парижа, пока Сенат Франции не примет новую конститу­цию, ограничивающую власть Бурбо­нов. Я не знаю, признают ли сего­дняшние французские историки, что первой своей либеральной конститу­цией Франция обязана русскому ца­рю. Мы о другом. О том, что предста­вить себе, чтобы Николай, оказав­шись на месте брата, настаивал на введении где бы то ни было конститу­ции, - за пределами воображения.

Так откуда эта разница между евро­пейцем Александром и московитским прапорщиком на престоле?

 По словам одного уважаемого рус­ского историка АЕ. Преснякова, «в годы Александра I могло казаться, что процесс европеизации России дохо­дит до крайних своих пределов. Разра­ботка проектов политического преоб­разования империи подготовляла переход русского государственного строя к европейским формам госу­дарственности; эпоха конгрессов вво­дила Россию органической частью в «европейский концерт» международ­ных связей, а ее внешнюю политику -в рамки общеевропейской политичес­кой системы; конституционное Цар­ство Польское становилось... образ­цом общего переустройства импе­рии». Совершенно очевидно, что культурно-политическая ориентация страны при Александре, как она опи­сана Пресняковым, ни при каких об­стоятельствах не могла спровоциро­вать вооруженную конфронтацию с Европой. Николаевский переворот ее спровоцировал.

 Один из беспощадных обличителей Александра I М.Н.Покровский вы­нужден был признать, что подготов­ленный в 1810 году по поручению им­ператора конституционный проект Сперанского «вовсе не был академи­ческой работой», напротив, «Сперан­ский серьезно рассчитывал на осуще­ствление своего проекта, Александр серьезно об этом думал, их противни­ки не менее серьезно опасались введе­ния в России конституции». Ни один историк, как бы ни относился он к Николаю, не смог бы себе предста­вить, чтобы при нем в России могло происходить хоть что-то подобное.

И наконец, именно при Александ­ре Россия ответила на «вызов Петра», как назвал отказ от московитского на­следства Герцен, совершенно евро­пейским поколением декабристов, поставившим во главу угла своих ре­волюционных проектов, именно кон­ституционную монархию. А также зо­лотым веком русской литературы, ко­торый Николаю, как он ни старался, так и не удалось, в отличие от декаб­ристского восстания, подавить. Цар­ствование последнего «екатеринин­ского» самодержца породило небыва­лый расцвет русской культуры, а Ни­колай создал в стране «нравственную пустыню».

 Думаю, что, по крайней мере, в од­ном отношении «вызов Петра» и впрямь сработал. Спустя век с четвер­тью интеллектуальная элита России -«все, что было в ней талантливого, об­разованного, знатного, благородного и блестящего» - была готова довести его дело до логического конца: ориен­тированное на Европу самодержавие неизбежно должно было вырастить своих могильщиков.

 Наверное, прав был один из самых замечательных эмигрантов Владимир Вейдле, заметив, что «дело Петра пе­реросло его замыслы и переделанная им Россия зажила жизнью гораздо бо­лее богатой и сложной, чем та, кото­рую он так свирепо ей навязывал... Он воспитывал мастеровых, а воспитал Державина и Пушкина». Прав, без со­мнения, и сам Пушкин, что «новое поколение, воспитанное под влияни­ем европейским, час от часу привыка­ло к выгодам просвещения». Или, мо­жет быть, просто, как комментировал Н.Я.Эйдельман, «для декабристов и Пушкина требовалось два-три «не-поротых» дворянских поколения».

Волей неволей приходится заклю­чить, что «вызов Петра» был с самого начала чреват возникновением декаб­ризма. Уже потому, что, по выраже­нию того же Вейдле, «окно он прору­бил не куда-нибудь в Мекку или в Ллхасу», но в Европу.

 

                        «Вызов Николая»

 

 Прорубая свое окно, Петр круто развернул лишь культурно-политиче­скую ориентацию режима, т.е. сделал практически то же самое, что совер­шил Николай - только в обратном направлении. Ибо социальная струк­тура России осталась и после Петра старой, по сути, московитской -большинство ее населения как было, так и осталось в рабстве. В результате страна оказалась разодранной надвое, обреченной жить сразу в двух времен­ных измерениях. Ее образованное меньшинство включилось в европей­скую жизнь, тогда как крестьянское большинство по-прежнему прозябало в Средневековье.

 Первыми, кто понял смертельную опасность этого фундаментального раскола России, были декабристы, поставившие перед собой практичес­кую задачу ее воссоединения. В этом, собственно, и состоит их действитель­ная роль в истории русского самосо­знания. Нельзя было окончательно избавиться от московитского наслед­ства, не уничтожив крестьянское раб­ство и самодержавие как его гаранта.

Был ли у декабристов шанс на ус­пех, пусть даже временный? Подавля­ющее большинство историков увере­но, что нет. Исключений, сколько я знаю, два. Первым был Герцен. «Что было бы, - спрашивал он в открытом письме Александру II, - если б заго­ворщики вывели солдат не утром 14, а в полночь и обложили бы Зимний дворец, где ничего не было готово? Что было бы, если б, не строясь в ка­ре, они утром всеми силами напали бы на дворцовый караул, еще шаткий и не уверенный в себе?» Его заключе­ние: «Им не удалось, вот все, что мож­но сказать, но успех не был безуслов­но невозможен».

 Похожий сценарий предложил сто­летие спустя Н.Я.Эйдельман: «Не сов­сем ясными представляются сужде­ния некоторых историков и литерато­ров о том, что декабристы были обре­чены на стопроцентный неуспех... Кто-то из декабристов (Якубович, на­пример) мог бы, конечно, убить Ни­колая; восставшие лейб-гренадеры без труда могли бы завладеть дворцом. Об этих возможностях, как вполне ре­альных, вспоминал позже сам царь. Тогда могла бы образоваться ситуа­ция, при которой власть в Петербурге перешла бы к восставшим».

 Еще интереснее, однако, рассужде­ние Эйдельмана о том, что могло бы произойти в этом случае: «Историки очень не любят разговоров на темы, что было бы, если бы...», чем, кстати, отличаются от социологов, исследо­вателей общественного мнения, кото­рых интересуют и несбывшиеся, но возможные варианты событий. В слу­чае хотя бы временного захвата столи­цы 14 декабря были бы изданы важ­ные декреты - о конституции, кресть­янской свободе, - что, конечно, име­ло бы значительное влияние на исто­рию. Этого не случилось, хотя, быва­ло, осуществлялись и куда менее ве­роятные события, например сто дней Наполеона, которые могли быть пре­сечены случайной пулей сторонника Бурбонов».

Как бы то ни было, бесспорно, что численность откровенных противни­ков самодержавия по сравнению с многомиллионным народом была тогда ничтожной (из 579 обвиненных в связи с мятежом 14 декабря в Си­бирь пошел 121 человек, еще пятеро -на виселицу). Стоит, однако, срав­нить ее с числом тех, кто отважился 4 июля 1776 года в Филадельфии под­писать Декларацию независимости  Соединенных Штатов, чтоб убедить­ся, что важно вовсе не это. Ведь и от­кровенных сторонников независимо­сти тоже было 56 - капля в море по сравнению с их собственным много­миллионным народом. И в случае не­успеха их тоже ожидала виселица. Они рискнули своей вполне благопо­лучной жизнью потому, что, как и де­кабристы в России, сознавали себя интеллектуальной элитой страны, мозговым центром нации, ответст­венным за ее судьбу.

И между прочим, их ситуация тоже была отчаянной. Достаточно сказать, что больше трети американцев, так называемые «тори», оставались верны законному монарху в Лондоне и твер­до стояли против независимости. И еще одна треть, как всегда бывает в переломные эпохи, «сидела на забо­ре», выжидая, кто победит. Добавьте к этому, что бросили 56 диссидентов в Филадельфии вызов самой могущест­венной тогда империи мира. И что в том же июле высадилась на Лонг-Айленде карательная экспедиция и 32 тысячи солдат готовились идти на подавление мятежа. Сложите все это вместе, и вам неожиданно станет яс­но, что у филадельфийских мятежни­ков было в тот роковой день ничуть не больше шансов на успех, нежели у пе­тербургских.

 Я хочу сказать, век с четвертью по­сле «вызова Петра» интеллектуальная элита России была готова к не менее кардинальной реформе, чем незави­симость для Америки. Другими слова­ми - к ее трансформации в нормаль­ную европейскую страну, без самодер­жавия и крепостного рабства.

 

                          «Золотой век русского национализма»

 

Судьба судила иначе. Победил Ни­колай и с ним новомосковитское са­модержавие. Его «вызов» России был не менее крутым, чем петровский. Ибо означал он не только новый три­умф самовластья и крепостного пра­ва. И не только интеллектуальную ка­тастрофу, неизбежную, когда внезап­но, в одну ночь лишают общество цвета его молодежи. Означал «вызов Николая» еще и нечто худшее - на­долго, на десятилетия, снимается с повестки дня назревшее уже в первой четверти XIX века воссоединение страны. Именно это, надо полагать, и имел в виду М.О. Гершензон, заметив уже в 1911 году, что «Николай и в ду­ховной области, как в материальной, тяжко изувечил русскую жизнь - не ход ее развития, но ненормальность этого хода». Не менее важно и то, что, разбудив отвергнутое Петром моско-витское «особнячество», Николай бе­зошибочно нашел единственный спо­соб, каким можно было сохранить в стране крестьянское рабство и само­державие. Если даже сегодняшний читатель попробует придумать, как можно было бы это сделать в тот ро­ковой для страны час, ничего лучшего не придумает. Только национализм, только московитское убеждение, что «Россия должна идти своим особым путем», что мы единственные, - по язвительному выражению В.О. Клю­чевского, - истинно правоверные в мире, способно было тогда заново ле­гитимизировать деспотизм и рабство. Стоит ли после этого удивляться, что наступил в России с воцарением Ни­колая «золотой век русского национа­лизма». Что «Россия и Европа соз­нательно противопоставлялись друг другу как два различных культурно-исторических мира, принципиально разных по основам их политического, религиозного, национального быта и характера»?1

 Настоящая цена этого николаев­ского отступления в Московию выяс­нится лишь впоследствии, когда ока­жется, что заново посеять в нацио­нальном сознании эту «языческую тенденцию к особнячеству», как назо­вет ее впоследствии B.C. Соловьев, можно сравнительно быстро, особен­но если в качестве сеятеля выступает всемогущая администрация режима, открыто объявившего себя деспотиче­ским. Но и двух столетий не хватит для того, чтоб от нее избавиться.

Добавить комментарий   Распечатать 


Комментарий

(Нет комментариев..)